Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но самое важное тут было заключено в полном и общем недоумении: зачем вдруг всем напоказ выставил автор свой замечательный случай, весьма и весьма при этом исключительный, и вовсе не объяснил к тому же, из каких же это причин он произошел? В «Бедных людях», говорили все, раскрыты были тревоги и заботы, как бы всем известные и понятные, выисканные в самой жизни, а тут, в «Двойнике», прочитаны были какие-то особые, как бы выдуманные явления человеческого ума, к которым автор приложил свои тончайшие усилия и фантастику, не объяснив, однако, откуда и какими путями пришли эти явления и почему они уж так решительно тронули внимание автора.

Федор Михайлович уже не разбирался в точности и верности всяких слухов и, почти оскорбленный и совершенно потрясенный, отшатнулся мигом от кружка, который его только что так привлек и пригрел.

К Белинскому он, правда, изредка захаживал и все еще питал приязнь. Но с Тургеневым решил быть осторожным. Некрасову тоже не доверял. Григоровича — и того стал избегать. Он сильно призадумался над поворотами своей судьбы и словно даже несколько растерялся. Неужели опять предстояло обратиться к одиночеству, тоске и нужде? И в нем что-то стало как бы двоиться. Один Федор Михайлович жил и ждал жизни, верил и ловил похвалы, взывал к Белинскому, — ведь тот стал его корнем, от него начат был весь его путь… А другой Федор Михайлович приходил в смятение и раздражение и, видя опять в будущем затхлую жизнь, терзался мыслью о том, что ему надлежит по-прежнему маяться и биться…

Ночи Федора Михайловича стали длинными-предлинными. В польщенном было самолюбии — в который уже раз в жизни? — раскрылись новые и новые раны. Сколь превратно всё на свете! — размышлял он в долгие вечера и по ночам, когда слова новой задуманной им повести «Хозяйка» никак не вязались. Сколь много всего несбыточного, непонятного, коварного, даже жестокого! — перебирал он. Как неустойчива и превратна и его собственная участь!

Вспоминая Голядкина, свою новую хитрую придумку, он даже порой доходил до той мысли, что в новой повести будто бы, сам не заметив, раскрыл, — разумеется, не до конца, а так, как полагается истинному сочинителю, — собственную свою метаморфозу: некое раздвоение натуры, потрясенной величайшей несправедливостью. Он предвиденно заговорил об ожесточенной злобе врагов господина Голядкина, который все ждет, что вот-вот маска с них спадет и тогда предстанут воочию все интриганы и завистники. Ему казалось, что он неспроста выдумал для господина Голядкина совершеннейшего двойника, близнеца во всех отношениях, и показал тех своих врагов, которые все юлили, никак не отступаясь от мысли опрокинуть и уничтожить его. И в своей новой повести, которая едва замышлялась и названа была «Хозяйка», он выразил в какой-то ничтожной малости свои уединенные мысли, свой скрытый гнев и презрение ко всем злоязычникам. И его новый герой Ордынов представлен был как одинокий и чуждый всему миру человек, который живет между таинственных и подозрительных людей, сообщающихся где-то по углам и шепчущихся о нем… Словом, Федор Михайлович впал в смятение и тревогу и даже не знал, как излить свои чувства и отбиться от нападавших на него внезапных хулителей, число которых в распаленном и уязвленном воображении его возросло до неимоверности.

Но он не сдавался. Не веря другим, он верил себе. Удивительно как крепок был душою в часы самого свирепого отчаяния. Житейские вихри часто налетали на него, и уже не в первый раз он был заверчен таким вихрем. Однако и в самом тяжелейшем томлении духа он не падал на подставленный меч, ибо всегда вовремя вспыхивали в нем утешительные идеи и надежды. И упоительные слова мигом пробуждали его к новому утру жизни. Он не сдавался и даже грозил всему миру отомстить за незаслуженные обиды, а обидчиков забросать беспощадными приговорами. И после всего этого определял:

— Жить буду тихо, жить буду светло, уединенно и радостно. Всё, всё еще впереди.

Он верил и мечтал. Убегая воображением от земной скудости, что простиралась кругом него, мечтал о прекрасных солнечных днях, о таинственной, невидимой любви, еще не испытанной, но уж конечно вполне достойной и высокой. И в уме его возникали с неудержимостью и даже веселостью самые восхитительные и заманчивые истории, так и порывавшиеся превратиться в повести или романы, перед которыми должно было содрогнуться всякое сердце. Потому так насторожился он, услыхав неприязненный шепот за спиной и поняв, что ему хотят помешать в его благородной миссии сочинителя.

Он полюбил часы одиночества. С пером в руках, уставившись в окно, у которого стоял письменный стол, он подолгу сидел и думал. Приходили в голову всякие планы и идеи, одна другой вернее и прихотливее, и он хватался за бумагу, копался в фантазиях и записывал отдельные несвязные мысли — как бы для будущего: среди безмолвия, из мрака неверия они вдруг вспыхивали, разрешая все тупики и освещая путь в желанную неизвестность.

Однако, когда восторг проходил, вся неприглядная и вероломная жизнь опять и опять представала в его воображении, и он снова по косточкам перебирал «изменивших» ему вчерашних советчиков и благожелателей: один посмеялся над ним; другой разгадал то, что он так долго и с трепетом таил в себе; третий проведал где-то и смакует сплетню, будто он требовал для своих «Бедных людей» особую кайму в «Петербургском сборнике»; четвертый разбранил его «Двойника»; пятый сочинил про него эпиграмму, при этом употребил обиднейшее сравнение его с «прыщем»… И все в таком виде.

Белинский же в его присутствии выругал не кого иного, как самого Христа. Уж за что, Федор Михайлович и сам не помнит. Но это было совершенно особое и вконец надломившее его обстоятельство. Помнит он только (и никогда не забудет…), как, услыхав ругательство, он кинулся спасать своего Христа. Кровь хлынула в голову. Он вспыхнул, поставил перед Белинским жертвенник и приготовился отдать себя на заклание во имя идеи. Но жертва не была принята. Никто не дрогнул и не поверил, а даже, напротив того, кто-то хихикнул за дверью. Белинский же (так показалось Федору Михайловичу) сделался вдруг словно выше ростом, а его Христосик забился в угол и стал маленьким-премаленьким. Сам он зашатался (от озлобления ли, испуга, или чего другого…), схватил с жаром своего Христосика и выскочил опрометью из квартиры Белинского, как из ворот ада. Когда сбегал по ступеням скользкой и косой лестницы, то почувствовал, как у него горели пятки. Спиной ощущал, будто за ним кто-то гонится…

Он прибежал домой в полном смятении чувств и долго не мог попасть в замочную скважину своей двери.

— Господи! — твердил он. — Отдышаться бы и забыться!.. — Но забыться он не мог. Горячим ключом била кровь. — Что же это такое было, — перебирал он в своих мыслях, — клевета или что иное, или в самом деле столь возвысился почтенный Виссарион Григорьевич, что ему в наш промышленный век и наплевать на Христа стало? Или, быть может, у него свой Христос завелся — этакий с новыми и небывалыми рассуждениями и со всякими там горизонтами, такими, что и открыть пока невозможно и даже неприлично, и потому покинуты старые берега, и паруса замелькали где-то в туманах морей и океанов… совершенно неизведанных? А что, если это так? Если у него пребывает, быть может, свой Христос и этот его Христос никак не похож на моего, но вполне готов жить и собрался уже в путь и даже живет?! И даже судит моего Христа! Ведь всякие метаморфозы и превращения мыслей не в диковинку теперь, в наше двойственное и переменчивое время, — особенно у господ критиков и романистов, одолеваемых фантастикой и всякими переделками старых презираемых понятий. Однако все это вполне допустимо, — приходил к заключению Федор Михайлович. — Ведь никогда не бывало так, чтоб все тянули за одно сразу, — особенно господа критики и романисты. Кто идет сторонкой, кто теряется в толчее на одном и том же месте, а кто и успевает быстротой хода перескочить на целую эру вперед. И надо немало потаскаться в жизни, пока откроются все секреты и тайны, пока все станет решенным и подписанным. — Из круга всех этих требований ума никак не мог вырваться, да и не хотел вовсе вырываться Федор Михайлович, и всё его тянуло, чуть утром проснется, к Белинскому, к запретным плодам человеческой мысли, к какому-то другому Христу, вдруг воображенному им в Виссарионе Григорьевиче, к каким-то новым и совсем иным пределам философии. Но всякий раз, как он бывал у Белинского и снова и снова слышал порицания разных потусторонних понятий и грешных церковных дел на земле, он возвращался домой поверженный и с раздраженной душой. Кровь останавливалась у него при мыслях о полнейшем  н е в е р и и  столь чтимого им Виссариона Григорьевича; сердце тревожно ныло, охваченное боязнью какого-то нового испуга, потери чего-то хранимого с самых далеких детских лет, каких-то новых ударов злорадной судьбы.

8
{"b":"837166","o":1}