Но тут Федору Михайловичу пришло в мысль еще и еще одно совершенно особое обстоятельство, совершенно особое требование, без которого он, сочинитель, никак не мог бы обойтись. Ведь мало одного искусства жить и любить жизнь, любить жизнь ради жизни, — нет, ему, сочинителю, необходимо было знать весь мир, знать чужие жизни и характеры, надо было понимать людей гораздо больше, чем понимают они сами себя, при этом различать тех, которые годятся в люди, от тех, которые в люди не годятся, которые живут ползком и втайне лишь подделывают добро и красоту. Все шире и шире поэтому думал Федор Михайлович о людях и людских характерах и все более старался узнать людей самых разных занятий и понятий, начиная с высоких чинов и шумных и зовущих молодых людей и кончая всякими бездельниками, прощелыгами и процентщиками, у которых (увы и увы!) частенько приходилось и ему брать под залог недостающие средства для своего беспокойного земного бытия.
Мысли о людях все сильнее и сильнее влекли его к себе, поражая вихрем разнообразнейших дел и желаний… Люди думают о будущем и… пакостят в настоящем… И всюду люди и людские дела… И как их понять? Как примирить себя с ними? Это требовало от Федора Михайловича решительного ответа и наставляло его переходить за черты всего обыкновенного и всем присущего: крайними и необычными характерами и поступками измышляемых им лиц, исключительностью их намерений и особой выраженностью натур он рассчитывал открыть и яснее показать самые настоящие и действительные черты человеческих нравов и страстей и на том достичь наивысшего эффекта в реальном изображении жизни и людей.
Так Федор Михайлович ж д а л свою жизнь, полную творческих затей и утешительных предчувствий, ждал нетерпеливо, ждал, как скованная река ждет солнца, ждал, расточая людям все свое внимание и боясь умереть, не узнав всего своего будущего.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Владетель Зимнего дворца весьма встревожен
Император Николай редко выезжал из Зимнего дворца. Здесь, из этого огромного сооружения из камня, мрамора, дерева и красок, в пыли которого погибла не одна сотня пригнанных в столицу крепостных, он одним ухом прислушивался к России, другим — к Западу. Одним глазом выискивал заговоры в своем собственном государстве, а другим — приглядывался к западным столицам и к их подозрительному шуму.
Он не имел обычая долго оставаться в кабинете, за книгой или писанием. Книги он различал и оценивал большей частью по переплетам, всякое же писание томило его, и не до него было ему. Он много и долго ходил по длинным и пышным, в своем тяжелом великолепии, залам дворца, над которыми взыскательно трудились Стасов и Тауберг, после того как дом-колосс, равный по величине Лувру и Тюльери, вместе взятым, сгорел в декабре 1837 года.
Залы и коридоры дворца с самого раннего утра и до позднего вечера слышали твердые шаги императора, испытывавшего потребность всегда быть на ногах, всегда распоряжаться и за всем следить. В светлые дни он ходил один. В сумрачные, когда с Невы в огромные залы дворца наползал черно-желтый туман, он предпочитал прогулку с адъютантом. В эти дни он не любил глядеть в окна, обращенные к Неве. При всей своей свирепости и стремлении всем внушить страх, Николай страдал напуганностью еще с 1825 года и был необычайно подозрителен, так что когда из-за шпиля Адмиралтейства или из-за Петропавловского собора, правее которого, у крепостного глассиса, он некогда выбрал удобное местечко для казни пятерых декабристов, все что-то мрежило, а с моря плыли, покачиваясь, тяжелые облака, ему начинало казаться, что вся крепость шатается и грозит ему, помахивая соборной иглой. Он не верил в такие минуты Зимнему дворцу. Воображение тут разыгрывалось все более и более, и император, сжимая шею, точно пытаясь спрятать ее с головой в толстый, с галунами из серебра, стоячий воротник, уходил в свой кабинет.
Туман сгинет, в окна польется свет алмазными потоками на паркет и золоченую мебель, и Николай жадно обводит глазами набережные, Васильевский остров, Петропавловскую крепость и дорогу на острова. На эспланаде против крепости несколько лет тому назад он приказал устроить новое гульбище для народа — парк Александровский. Теперь здесь играют военные оркестры музыки, а в саду построен ресторан Кремера с особым оркестром, за вход двадцать копеек. Николай слушает музыку и отдаленный шум и в подзорные трубы рассматривает, как у куртин бегают в горелки, сосут леденцы да немцы-мастеровые выстукивают гроссфатер под томительные сантименты: «Ах, майн либер Аугустин, Аугустин…».
В былое время он не слишком засиживался бы у себя дома, — в полуденные часы поехал бы на острова к «Монплезиру» подышать бальзамической влагой и полюбоваться дочками статских советников в соломенных шляпках и блондовых чепчиках, приходивших в смятение и трепет при виде мчащегося на рысаках императора. Но годы ушли. На лбу серые морщины приметны весьма явственно, как ни стараются придворные парфюмеры скрыть их от посторонних взглядов. Император боится старости. Корсет делает его фигуру не в меру стройной и прямой, с подтягиванием желудка под самую грудь, так что плечи вместе с шеей переламываются и наклонены вперед, а голова как бы идет раньше туловища. Но привычки, сумасбродство и страсть уже не те. Многое растрачено. Многое опостыло, а козни врагов — внешних и внутренних — внушили ярость и тайный страх.
Николай взбешен европейскими событиями.
Прусский король, дуралей, не умевший обуздать у себя революцию, приводит его в негодование. На днях он велел снять его портрет со стены Помпеевской залы.
— Убрать! Убрать! — и брезгливо отвернулся.
Фридриха Вильгельма убрали.
Франция же давно не дает ему спать. Особенно с тех дней, как на улицах Парижа раздались крики: «Да здравствует свободная Польша!».
Эти крики Николай считал личным вызовом себе.
— Я им покажу «свободную Польшу»! — кривил он губами, бродя по зеркальному паркету дворцовых покоев и любуясь вазами из малахита и канделябрами из ляпис-лазури, — Николай не переставал тешить свой вкус всем, что было дорого и богато.
К нему на прием явились епископы католические Боровский, Головинский и прочие.
Николай посмотрел на них с беспокойной торопливостью, сурово скользнул глазами по жирным розовым щекам божьих служителей и сделал нечто похожее на улыбку.
— Не правду ли я вам говорил полтора года тому назад, что в Европе будет смятение? — произнес он, ударяя по каждому своему слову, которым он придавал почти волшебный смысл.
Головинский, наклонив голову, поспешил:
— Только что услышал я о беспорядках, как вспомнил эти высокие слова вашего величества и изумился их пророческому значению.
Николай еще больше утвердился в мысли о своем пророческом даре и продолжал:
— Но будет еще хуже. Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же касается меня, то я не позволю безверию распространиться в России. Оно всюду проникает, но я его изничтожу. Карать, карать и беспощадно карать!
Николай с удовольствием слушал самого себя и старался узнать, какое впечатление производят его слова на слушателей. Слушавшие прилипли к паркету и не решались двинуть пальцем.
— А Франции будет поделом! — злобно скривив губы, резко бросил он в лицо епископам и поднялся у стола во весь свой огромный рост. У Головинского ударило в голову от волнения, и он чихнул прямо на вензель императорского ковра. Николай привычным движением правой руки поправил покачнувшийся орденок, привешенный на груди под самым воротником, и пригладил острые закручины своих небольших усов.