Христу он шептал, чтоб тот истребил в нем «дух праздности и уныния» и даровал бы ему «дух смиренномудрия, терпения и любви», а Федора Тирона просил в уголке, за крайним правым сводом, где было почти совсем темно и никто не мог бы видеть его, чтобы успеть ему во всех своих делах и, главное, написать нечто еще большее, чем «Бедные люди», наперекор всем недоброжелателям. И при этом с жаром крестился, до боли сжимая три пальца правой руки.
Степан Дмитрич, говевший вместе с ним, осторожно подмечал про себя все дрожание нервов в Федоре Михайловиче. Нервишки накалялись и жгли поэтическую душу. А Федор Михайлович исходил благодарными слезами, после чего из сумрака собора выбегал на Большой проспект. Душегрейка была донельзя теплая и хитро защищала его. К душегрейке он прибегал всякий раз, когда житейская непогода и холод мира сковывали душу, устрашая ее и унижая. А он работал с рвением и страстно жаждал установить свое первенство во всей литературе и журналистике. Самолюбие его совершенно расхлесталось, как он говорил. Своими романами он хотел превысить всякий дюмасовский интерес, его же должным образом никак не ценили. И тревога охватила его. Что же это будет? — загадывал он. Ведь все будущее впереди. А каково оно? В предвидении и жажде его мучительная тоска порою совершенно загрызала его. И он терялся, приходил в исступление и ясно сознавал, что весь мир, того не замечая, теряет его навсегда.
Бывало, сидит в своей комнате, опершись локтями о стол, и думает, думает… Тут и роман в голове, и тут же рядышком с героями романа красуется фигура Краевского с его проклятыми 50 рублями серебром за лист, а за ним шествуют в воображении все завистники, все хвалители и хулители, иссушившие уже вконец его фантазию и растревожившие его до чертиков. Что же это за жизнь и какой угол достался ему?
Бекетов иногда заглядывал в комнату Федора Михайловича. И когда видел, что у того сердце пустилось в плач и сидел он мрачен и раздражен, он открывал дверь и пытался утешить друга.
— Да ведь на то и ум и сила даны человеку, чтобы упражнять их, — внушал Бекетов. — Но при этом соблюдать равновесие во всем. Вот задача, которая все разрешит.
Федор Михайлович верил, обещал верить и чувствовал, что в равновесии его спасение. Нетерпеливость и неравнодушие — самые отличительные свои черты — он с гневом порицал и говорил о том Бекетову.
— Да я всех ставлю выше и лучше себя, — твердил он, ударяя в грудь. — Да я готов жизнь отдать… И сердце мое в любви. А вот поди ж ты, — в минуты тоски не добьешься от меня ласкового слова. И всем я дерзости говорю. И даже кротчайшей жене брата, благороднейшей Эмилии Федоровне. Ну вот какой у меня сквернейший характер. Нервы не повинуются.
Бекетов понимал Федора Михайловича и снисходительно похлопывал его по плечу, предвещая:
— Разойдется! Все сие вполне преодолимо. А душа ваша не из тряпок. О вашей жизни — наука заговорит, романы будут писать.
Федор Михайлович, тронутый любовью друзей, успокаивался, хоть и ненадолго, и полагал, что Бекетов его излечивает лучше, чем холодная вода по методу Присница.
Но бывали дни, когда он пребывал дома в полнейшем одиночестве. И тут уж мысли устремлялись к боженьке, к маменькиному ангелочку, и он хватался за свою душегрейку, убегал от духоты жизни под своды последних и чахлых надежд и там истязал себя до пота, до самозабвения. На дне пропасти лежали и надежды и мечты, и он, обессиленный, замирал под уговоры друзей, внезапно тут случившихся и уже укладывавших его спать.
— Кабы забыться… — тихо-тихо лепетал он, то закрывая, то открывая глаза.
Так неприглядность самой жизни и холод — холод ее — вот что действовало губительно на ум и нервы Федора Михайловича, защищавшегося своей душегрейкой.
Но вскоре увещательные жесты прискучили Бекетову, и жаркая дружба иной раз уже заканчивалась взаимным раздражением и недовольством. Бекетов не слишком верил в спасительные средства Федора Михайловича и к его тайнам души относился тонко поддразнивающе. Федор Михайлович про себя бывал даже в приступах амбиции, слушая бекетовские изъяснения насчет мощей и всяких потусторонних сил. Однажды он даже чуть пальцы не обжег себе, зажигая свечу под уговоры Бекетова, решительно настаивавшего выбросить душегрейку, как вещь совершенно износившуюся, — так дрожали руки от волнения.
Беспорядочность мыслей весьма терзала Федора Михайловича. Все было как будто и хорошо, особенно снаружи, а посмотреть глубже, вовнутрь, — не хватало твердых опор. То он чего-то выжидал, намечая кратчайший жизненный путь; то вдруг заволнуется и вырвется вперед со всей отвагой в помыслах и намерениях; то снова заколеблется и обернется к боженьке, моля о помощи и совете… Словом, мысль его еще не пришла к постоянству и устойчивости. А забывчивость и беспокойство его приняли размеры фантастические.
«Пятница» у Михаила Васильевича
Весна в Петербурге, как известно, появляется в самое неопределенное время и неожиданно решительно для всех, особливо для метеорологов.
Так и в этом году — вдруг 27 февраля Федор Михайлович, возвращаясь поздно вечером с концерта Берлиоза, почувствовал, что мороз неизвестно куда исчез, а вместо него подул теплый ветер. С утра уже началась оттепель. Вскоре на островах и насыпных курганах у барских особняков были рассажены в клумбах цветы, а у берегов появились лодки с беседками, с деревянными турками, игравшими на свирелях, с павильонами и монплезирчиками.
Словом, началась весна.
Федор Михайлович встречал каждый приход весны с жадным вниманием к пробуждавшейся природе. Он приглядывался к деревьям и следил за их цветением, и чуть показывались почки, одушевлялся и как-то возвышался душой. В теплые весенние дни он любил пройтись вдоль бульварчиков и наблюдать, как копают землю и готовят клумбы, как подстригают траву и кустарники, а уж в самую летнюю пору не было границ его любованию цветниками в столичных парках и уличных палисадниках.
К весне Федор Михайлович успел перекочевать на новую квартиру в доме господина Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской и снял две комнаты у молодящегося немца Бремера. Ассоциация на Первой линии распалась. Новый его кабинет был небольшим, но вполне для него вместительным, с серыми обоями, и к нему приставлена была для каждодневного ухода брюнетка с удивительно обрисованными губками; смахивая сор со стола Федора Михайловича, она дышала чаще обыкновенного, а в свободное время воодушевлялась обольстительными фантазиями, затевая ими покорить переехавшего молодого и восторженного жильца. Федор Михайлович в иные минуты не отставал от нее в мимолетных мечтаниях, но возвышенные вопросы все же заглушали соблазнительную фантастику и с упорством отодвигали хлопоты сердца на второй план. Уж так сложились все обстоятельства жизни Федора Михайловича, что годы элегий, тенистых аллей и робкого дыханья проходили у него как-то безмолвно и вполне приберегая его темперамент на некие будущие времена. Так на сердечные дела у него решительно не оставалось никакого подходящего времени и не предвиделось счастливых встреч, — все дни и часы были отдаваемы занятиям у письменного стола или же никак не отлагаемым литературным заботам. Но, помимо этих обстоятельств, Федор Михайлович, к некоторому даже недоумению всей компании Бекетовых, не проявлял достаточного интереса и влечения к делам любви, и не было еще случая, чтобы сердце его самозабвенно дрогнуло перед неизбежной мужской участью, если не считать беспокойства некоторых весьма и весьма тонких, где-то прятавшихся и куда-то ускользавших чувств.
В мягкие, растопленные минуты Федор Михайлович хоть и предавался мечтам, но всегда бывал чрезвычайно учтивым и никак к тому же не мог оторваться от последних страниц Луи Блана или иных сочинений, которые должен был обязательно дочитать. Но… до всего дождется человечество. И Федор Михайлович дочитывал новые книги и дочитал в конце концов и Луи Блана. К тому времени и весна уже вполне расположилась на островах и в парках столицы. Однако занятный квартирант Бремера хоть и расчувствовался, встречая зеленеющую листву, тем не менее не придал этому явлению никакого фантастического значения и упорно продолжал заниматься рассудительством.