Наконец он решил отправиться на «пятницу» к Петрашевскому и узнать, какие там дуют ветры. Он пошел в ту самую Коломну, где когда-то стоял гиблый болотный лес, а теперь топтались маленькие и приземистые деревянненькие домики. С улицы Федор Михайлович увидел покосившееся, крылечко с узенькими ступеньками. Лестница, до необычайности дряхлая, освещалась ночником с конопляным маслом, при свете которого можно было различить стоящие на подоконниках галереи горшки с растениями.
Федор Михайлович поднялся на второй этаж по скрипучим ступенькам и вошел в просторную комнату, в которой было уже несколько человек. Посреди комнаты, на старом и громадном столе, стояла сальная свеча, мигавшая маленьким и блеклым огоньком. У стола стояли линялые рыночные стулья разных величин и фасонов, а к стене прижался длинный, покрытый ситцем диван, удивительно жесткий и неприветливый. Стены были голы, только в углу торчала высокая этажерка, наполненная книгами и беспорядочно сложенными листами бумаги.
Хозяин квартиры, Михаил Васильевич, сидел у окна, так, что свеча почти достигала до его косматой головы и криво привешенного галстука. За ним Федор Михайлович увидел поэта Аполлона Николаевича Майкова. На диване и стульях у стены примостились студенты Ханыков и Милютин, чиновник Карл Карлович Ольдекоп, служивший в Государственном заемном банке, брат Аполлона Николаевича Валериан Майков, рядом с ним Плещеев и еще несколько человек.
Федор Михайлович застенчиво поздоровался и присел в углу в низенькое, единственное в комнате, креслице.
Он прислушался. Ольдекоп что-то говорил о магнетизме и мистицизме, доказывая их важность и все обращаясь к Петрашевскому, очевидно ранее того жестоко напустившемуся на эти кроткие и чахлые идеи, причем, когда Карл Карлович говорил, Петрашевский ядовито улыбался.
В разгар беседы в комнату вошел довольно молодой человек высокого роста, с длинными темно-русыми и кудреватыми волосами, спускавшимися почти до ворота. Он холодно оглядел присутствующих и сел в сторонке, заложив ногу за ногу. Федор Михайлович заметил подчеркнутое изящество, с каким тот был одет: на нем были светло-серые брюки и черный, широкий в плечах пиджак на шелковом жилете, которым был прикрыт пушистый, с разными галантерейными выдумками галстук.
Это был Николай Александрович Спешнев, недавно воротившийся из-за границы и возбудивший снова и снова вокруг себя разговоры о своих талантах и образованности. Он слыл атеистом и коммунистом и столь же многих привлекал на свою сторону, сколь многих и отталкивал от себя. С ним обращались осторожно, побаиваясь его острых слов и спокойно поражающих взглядов.
Он стал вслушиваться в то, что говорил Ольдекоп.
— Что же полезного дал миру ваш хваленый мистицизм? — сорвался он с места, когда добродушнейший Карл Карлович кончил свою реплику в защиту мистических учений. — Ведь человечество многие века бродило в потемках, погрязая в мистике и не имея сил развернуть свою власть над природой, над жизнью. Оно подчинило себя природе, вместо того чтобы побеждать ее. Оно продалось богу, вместо того чтобы самому повелевать судьбами своих народов. Да что говорить! Вся история замутнена этим мистицизмом, и, как в чахотке, человек не дышит полной грудью.
У Николая Александровича, когда он говорил, глаза мгновенно оживлялись и словно расширялись. Вместе с тем он никогда не суетился. В его осанке было столько же спокойствия, сколько волнения в глазах. Федор Михайлович так сразу и почувствовал, что в этих глазах заключены немалые мысли; вместе с тем, однако, его и дернуло по нервам от той гордости и высокомерия, которые он уловил в пришедшем. А пришедший так говорил, как будто всех удостаивал своей честью.
— Спешнев верно говорит. Верно! — вставил Михаил Васильевич, питавший особые чувства к Николаю Александровичу за то, что тот посвятил себя науке экономической. — Надо разрушать суеверные теории и основывать человеческое благополучие на знании, на прочных истинах, взятых из опыта.
Карл Карлович хотел было что-то проговорить в свою защиту, но Спешнев его перебил:
— Не старайтесь из хрупкого фитиля озарить светом весь мир. Бесплодно и бесполезно. Человечеству суждено понести пламя, которое оно исторгает из своего разума, освобожденного от суеверий и от «божественного промысла». Это пламя осветит весь его будущий путь, ведущий к свободе, знанию и победе над природой. — Спешнев встал и пересел ближе к уголку, где сидел Федор Михайлович.
Карл Карлович, однако, не считал свое выступление вполне законченным и продолжал что-то произносить, встав для большей убедительности со стула и обратив взгляд снова в сторону Михаила Васильевича, — показав тем самым, что слова Спешнева он не признал достойными какого-либо внимания.
— Человеческое разумение, господа, — это сила от бога, — наставительно заявил он в заключение и с некоторой тревогой и опасением в голосе.
— Да ведь бог-то далеко, — как бы про себя промолвил какой-то сосед Федора Михайловича.
— Доколе не увижу его самолично — не поверю, — раздался решительный бас в дальнем углу.
В комнате застыло молчание, словно решили кого-то подождать.
Федор Михайлович, старательно вслушиваясь в речь Николая Александровича, задумался, решив, видимо, до тонкостей разобраться в мыслях Спешнева. Они тяжелым ударом отозвались в нем. Но ему не дали ни минуты на необходимые размышления, так как спор снова разгорелся и все начали перебивать друг друга. Тем временем, видимо вконец растревоженный нахлынувшими мыслями, Федор Михайлович почти что выбежал один из дома и пошел по улице, словно завороженный. Что-то его поразило. Что́ — он сам точно еще не знал. Но знал он только одно — что он и в следующую пятницу непременно будет в этом «дьявольском» месте. Его не уничтожили слова Спешнева. Нет. Это уж никак. Но он приметил, что Христосик его как-то смутился и заметался от спешневских слов. Мускулы нервически ходили по его лицу, движения и походка приобрели особую энергию, и он шел, шел мелкими шажками по улице, не глядя на людей, на вывески, на витрины, а устремив взоры в лиловую даль и постукивая своими каблуками по панели.
— Друг мой, — говорил он самому себе, — ты уязвлен и разбит в мыслях и чувствах своих. Ты страдаешь и хочешь уверить себя в роковых ошибках. Я вижу тебя насквозь. Ты юн и горяч. Ты пытлив и красноречив. Ты полон сомнения и трепета души. Ты веришь и не веришь. Ты знаешь и не знаешь. Ты, однако, думаешь и говоришь совсем не то, что я. Ты отшатнулся от того, к чему я приник с детства. Ты, видно, изгнал из себя все тайны и хочешь уничтожить меня, благословенного еще матушкиным ангелочком. Ты — это не то, что я. Ты — другой. Ты — не я.
Федор Михайлович несомненно и безошибочно видел другого Федора Михайловича — точно такого же, как и он сам, капля в каплю, — с такой же стремительной походкой и разгоряченными взорами и также идущего прямо к Невскому, также вспоминающего вечер у Петрашевского и несокрушимые удары спешневской логики, также пылающего умом, но думающего совсем по-другому и вовсе не так, как думал Федор Михайлович, то есть первый Федор Михайлович. Одним словом, ему неоспоримо представилось, что по улице идут как бы два Федора Михайловича: один — это он сам и другой… это тоже он сам, но с иными мнениями и понятиями, и этот другой, то есть он сам же, требует от него полной перепроверки и пересмотра всех начал добра и зла, заложенных в нем в зловещий миг его рождения.
— Фу! Жарко! — бормотал Федор Михайлович, ощущая, как пот пробирается сквозь его рубашку.
Солнце снизилось к Васильевскому острову, еще раз оглянулось на землю и скрылось. Город обнимала ночная мгла.
Послышался шум Невского. Шуршали дамские шелка, и дребезжали колеса экипажей, блиставших лакированной кожей под бледным светом фонарей. Федор Михайлович посмотрел по сторонам и решил перейти улицу. Торопливо он застучал ногами и направился в Летний сад — остыть и еще и еще раз подумать наедине с… Федором Михайловичем о новых весьма важных и неотложных вопросах.