Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Шли недели и месяцы, скопляясь в годы.

В Инженерном училище Достоевский пребывал в угнетенном состоянии. К военным дисциплинам он не чувствовал решительно никакой склонности, тем не менее учился со старанием, в дерзостях не был замечен и все-таки был оставлен на второй год в кондукторской роте. Он был ошеломлен, когда услыхал об этом. Самолюбие застонало при виде такой несправедливости. Он написал об этом папеньке и брату и представил тысячу оправданий. Нужда, отсутствие средств даже на почтовую марку повергали его в отчаяние. Он просил денег у отца. Отец не давал, а если и давал, то с попреками и злобой. Летом он выступил вместе со всеми в лагери под Петербургом. Дожди его измучили: он был без сапог, вещи его в сырой палатке все время мокли, так как их некуда было спрятать. У него ничего не было своего, и питался он всухомятку. Не выдержал он и написал отцу, просил прислать 16 рублей на сапоги, целковый на сундук для вещей и на всякие расходы рублей 20 — всего 36 или около 40. При этом обещал:

— Уважая вашу нужду, не буду пить чаю…

Тут в его жизни обозначился некий провал.

Степан Дмитрич слыхал стороной  к о е - ч т о, но сам Федор Михайлович об  э т о м  не проронил ни словечка: так все было обставлено тайной и покрыто, как казалось, намеренным забвением.

Одним словом, Федор Михайлович этих 36 или 40 рублей не дождался.

Таинственный случай из биографии Федора Михайловича

А дело произошло так, как именно слыхал Степан Дмитрич: …в лагерях был отдых. С утра шли долгие и утомительные занятия, фортификация и гимнастические упражнения на земляных укреплениях. Кондуктор Достоевский, усталый, лежал на сеннике в побуревшей от сырости палатке, глаза его, опустившись, бежали по строчкам Бальзака.

Он с упоением глотал книгу за книгой: Гёте (непременно с «Фаустом»), Гюго, Жорж Санд, Расин, Гофман, Шиллер. Чего-чего только не перелистал он за последние годы! Особенно восторгался он сейчас гением Бальзака.

Но хорошо восторгаться, когда вполне исправен карман. А у Федора Михайловича — сапоги рваные, шаровары протерлись, куртка тоже прохудилась. Чаю по утрам он не пьет, обедает «по второму разряду», над ним смеются, и он нестерпимо страдает. Никакой Бальзак или Гофман не могли рассеять приступы подавленного ропота. Он ходил мрачный, потупленный, жаловался на этот мир и кого-то презирал всеми силами своего рассудка, готового, кажется, помутиться.

По утрам часто хаживал в больницу, ввиду головных болей и тоски. Струны напряглись и вот-вот уже собирались лопнуть.

К концу лагерей — уже приблизился август — он получил некое странное письмо. Никто из его товарищей и не знал, откуда. Только заметили, что он, тяжело задышав, прочел его и мгновенно выбежал из палатки. Спрятался где-то в рощице, что возле лагерей, и прорыдал несколько часов. Слез его, правда, никто не видел, но явственно слышали заглушенный плач. Все знали, что он  т а м  сидит, в рощице, и никто не мог приблизиться к нему, чтоб не смутить и не растоптать его окончательно.

Потом к вечеру он появился снова в палатке. Дело было уже к потемкам. Он скользнул на сенник и, не глядя ни на кого, безмолвно, под голову подложил шинель. Лицо его было желтовато, и жилки прыгали на висках. Губы сжались и молчали. Только в глазах словно пылало отдаленное пламя. Он видел перед собой какие-то просторы земли и моря, залитые блеском, и ждал, когда сорвется ураган, который бы понес его  т у д а. Нетерпеливая истома охватила его и сковала все тело. А там, вдали, за млечными путями, все розовел чистый свет. Ему казалось, что какой-то хор в облаках пел славу миру и вся земля ликовала, ожидая его. Он поднял руки вверх и стал умолять ввергнуть его в океан огня. И вдруг увидал под самым солнцем — нет, он не мог поверить… Нет! Н е  м о г л о  этого быть!..

Он метнулся на сеннике, задвигал руками. Глаза выпучились и остановились.

Он больше прежнего заметался и вдруг закричал потрясенным голосом, не веря самому себе:

— Матушка! Ма-а-а-а!..

И голос оборвался. Что было после этого, он не знал и не помнил.

Проснулся он лишь поздней ночью. Перед собой увидал огромное окно. Палатки не было. Стояли высокие белые стены. Где-то в углу мерцала свеча под мутным абажурчиком.

Он снова хотел позвать:

— Матушка.

Но тотчас уже понял, что все  э т о  ему только казалось.

Сон не шел. В груди была тоска и неясный страх. Из двери — он видел — кто-то поглядывал на него. Он присмотрелся: женское лицо, молодое, повязанное белым платком. Он догадался, что он — в госпитале.

Под одеялом было жарко. Руки и ноги его — он только теперь это заметил — были связаны полотенцем. Он зашевелился и стал звать на помощь, прося освободить его. Женщина в белом платке подскочила к его кровати — точно с испугом — и развязала руки, а потом и ноги. Он улыбнулся и удивился, посмотрев на нее.

— Чего бы вдруг ему связали ноги и руки?! — спрашивал он себя и недоумевал.

Но он был бессилен ответить на этот вопрос. И даже не до него было ему сейчас. Вся его мысль стремилась в одном направлении: представить, понять — п о в е р и т ь  тому, что он прочел в полученном письме. Он прочел о том, что его отец был убит.

Некоторые объяснения предыдущего

Степан Дмитрич слыхал стороной вот именно об этом.

Впрочем, доподлинно о случившемся трагическом происшествии, так подействовавшем на ум Федора Михайловича, никто ничего и не мог разведать. Известно было лишь одно — что покойный отец его, Михаил Андреевич, сам обрек себя на бесславный и опозоривший всю семью конец.

Он преследовал своих крестьян — и в Даровом и в Черемашне. С неудержимой злобой расправлялся он с крестьянами за всякий поступок, шедший вразрез с его волей. Его издавна ненавидели. И вот однажды, у опушки леса, что возле Черемашни, человек десять — пятнадцать крестьян, работавших на поле, порешили кончить с «барином». Барин приехал и раскричался на них. Те не выдержали и — видят, кругом никого нет — закричали: «Ребята, карачун ему!» — и кончили. Так рассказывала нянюшка Алена Фроловна, неизменный друг семьи и распорядительница в доме.

Другие передавали, будто Михаил Андреевич стал лечить ленивых мужиков палкой, а у него была длинная и суковатая палка для этих экзекуций. Он погнался по двору за одним мужиком, потом за другим, одного хватил по спине, а другой — хвать его самого сзади за руку. Это был здоровый мужичонка Васька Никитин. Михаил Андреевич видит — к нему бросились уже несколько мужиков, отступил и стал кричать что есть силы. Тогда мужики затянули ему рот, так, что он задохнулся. Сказывали, будто еще и спиртом горло залили, чтоб верней было. Позвали за попом, подпоили и подкупили попа, тот принял глухую исповедь — Михаил Андреевич еще дышал, хоть и был без памяти, — и все в один голос заявили следователю, что барин умер от припадка. А припадки с ним и раньше случались. Следователи туда-сюда, обнюхали, осмотрели, да и поверили. Дело таким манером и затерлось.

Федор Михайлович долго не мог прийти в себя после страшного известия о смерти папеньки. В тот день, как он узнал о ней, с ним и случился припадок. Доктора нашли, что было похоже на падучую болезнь и, быть может, наследственные изъяны. В Инженерном училище Федор Михайлович стал после этого особенно мнительным, самолюбивым, желчным и раздражительным.

Степан Дмитрич полагал, что тут-то и начались его «кондрашки»:

— Легкое беспокойство ума.

Федор Михайлович про себя лелеял какие-то необъятные мечты, а о кончине отца словно забыл: ни звука не вымолвил никогда и ни с кем. Целый кусок жизни как бы вымер. И Степан Дмитрич так и знал: пустое и черное место.

За этим местом простирался уже новый период жизни Федора Михайловича. В училище он дошел до унтер-офицера и портупей-юнкера, сдал экзамены и так добрался до офицерского класса, получив чин подпоручика. Тут началось и его литературное поприще. Он не хотел жить подаяниями судьбы, его манили собственные высокие ступени. Он принялся за писание драм, но перо шло тяжело, и он бросил драматургический род. Потом увлекли его переводы, горячо взялся он за перевод «Евгении Гранде» и сполна перевел роман Бальзака. Особенно же бредил он Шиллером и Дон-Карлоса и маркиза Позу боготворил в мечтах. Он погрузился в поэзию и всякие фантастические размышления, считая, что в здешнем мире без фантазии прожить невозможно, что с фантазией непременно живут и всякий ученый, и поэт, и министр. Как в ранней юности, так и теперь он представлял себя не тем, чем был, а каким-то героем древностей. То Нерон, то Перикл смущали его сердце, и он начинал думать, что и он тоже некий властитель, повелевающий людьми и музами. Замечательная вещь — воображение, считал он. Он набирался из книг всяких обольстительных мечтаний, а к книгам присоединял концерты и прочие увеселения. Он облюбовал Александринский театр и не пропустил ни одного знаменитого иностранца, приезжавшего в русскую столицу. С увлечением всякий раз слушал норвежского скрипача Оле Буля и знаменитого Листа.

10
{"b":"837166","o":1}