— Где же люди? Кто еще? Кто? — кричит он в холодное пространство. — Где крестьянский люд? Где же наши боголюбивые мужики? Где мастеровое племя? Почему не слышны их голоса?
Ему хочется кинуться на Подьяческую, на Мещанскую, к Семеновскому мосту, к Покрову, хочется всех разбудить и закричать:
— Встаньте! Сокрушите!
Но сил у него нет, а площадь будто смеется над ним, готовая поглотить его вместе со всеми великими надеждами, которые кажутся ему такими мизерными перед этой громадой домов, мертвых, пустых и холодных… И сам он на этой площади — размоченная дождем и заплеванная песчинка.
— Людей нет! — кричит он. — Вы видите, их нет, их нет. Где же люди? Неужто они еще спят? Кому же вы трубите? Кого зовете? — И Федор Михайлович бежит назад — к Подьяческим и Мещанским, в свою комнату у господина Бремера, и прячется глубоко под теплое матушкино байковое одеяло.
Жарко. На лбу пот. Голова откинута назад и сползла с подушки. В окне — бледный рассвет.
Федор Михайлович открыл глаза и смотрит на замочную скважину, ищет чьи-то взгляды, зоркие и следящие… Но — никого нет. Тихо. Все спят. Он — один.
— Сегодня поеду в Парголово, — решает он, вспоминая наставления Степана Дмитрича.
В Парголове, у плющевой беседки…
В Парголове уже пожелтели листочки, а Федор Михайлович исправно пребывал еще в качестве дачника. В город он не выезжал, а решил дождаться сентября и тогда уж явиться к Степану Дмитричу для прописки новых рецептов.
На даче у немца опустело. Даже департаментский туз со всем своим дачным скарбом заблаговременно возвратился в столицу. Матильда Ивановна тоскливо и одиноко прохаживалась по желтеньким дорожкам, завеянным листьями.
Федору Михайловичу пришлась кстати такая тишина. Чрезвычайно свирепые обстоятельства так принизили его, что он решил кончить свою новую повесть и немедля сдать ее Краевскому, в надежде получить деньги, весьма надобившиеся.
В разгар писания «Хозяйки» явился на дачу Плещеев. Федор Михайлович сидел в раздумье после своего скудного холодного обеда, как в дверь кто-то постучал. Он несказанно обрадовался Алексею Николаевичу.
— Слыхал? — спросил Алексей Николаевич. — Наш Михаил Васильевич затеял головоломное дело, только не в столице, а у себя, в собственной деревне.
Федор Михайлович изумленно посмотрел на Алексея Николаевича.
— Нынче мне рассказал Баласогло, как Михаил Васильевич собрал всех своих крепостных, записанных за ним, и объявил им проект фаланстера — в самой середине Петербургской губернии. Михаил Васильевич пять часов подряд изъяснял теорию ведения нового хозяйства. Мужички старательно вслушивались и никак не могли понять изъяснений своего барина. А Михаил Васильевич дал волю своим знаниям и уж представил картину со всех сторон. Ты, мол, будешь это работать, а ты — то, и вообще все один за другого, и всем будет хорошо — в один день произвел целый переворот в деревне. Говорят, всю ночь мужики не спали и чесали затылки: как это оно будет завтра? А Михаил Васильевич проснулся наутро и уж стал переходить к самому делу. Вот тут-то оно и началось. Все запутались. Никто не знал, с чего начать и как вообще поступать. Часов в десять Михаил Васильевич затеял варить обед на всю деревню, да тут вспомнили, что и поварни такой нет и котлов не заказали на Урале. Так вся фаланга и осталась в этот день без обеда. По распоряжению Михаила Васильевича отрядили лошадей для свозки навоза, и когда навоз свезли, увидели, что хлеб остался невывезенным и под дождем сгнил. Наконец приступили к самому главному: в деревушке-то Михаила Васильевича всего-навсего дворов семь или восемь, какие-то выселки, рядышком большой сосновый бор да пашня, на хозяйстве с десяток лошадей, допотопные плуги и бороны, а что особенно плохо, так это избы, — все как есть сгнили, а чинить нельзя: хоть и лес под боком, да господский. Староста объявил барину: мол, мужики печалятся и просят дерева на постройки. Тут наш барин и вздумал великое переселение: все постройки крестьян решил снести в мгновение ока и с болота переставить жилье на сухой грунт, чуть подале от леса. И вот — старые избы идут на слом, а вместо них строится одно большое здание, на сорок душ, записанных за Михаилом Васильевичем. Говорят, к рождеству все будет готово, и фаланстер Михаила Васильевича покажет себя… Для каждой семьи — отдельная комната, а для работ и зимних посидков — общая зала. Мужики приговаривают: вы наши отцы, как положите, так оно и будет, — а Михаил Васильевич между делом изъясняет правила, как надо жить в общежитии, как заниматься стряпней в одной кухне, скупает домашнюю утварь, всякие горшки, чашки и плошки, и все спрашивает мужиков: довольны ли? — на что они ответствуют: много довольны, как будет угодно вашей милости!
Алексей Николаевич рассказал обо всем этом с усмешечками, но Федор Михайлович мрачно сдвинул брови и проговорил:
— Великий порыв… Впрочем, как и надо ждать от Михаила Васильевича. Но идея мертворожденная. Ничего не выйдет. Что иностранцам здорово, от того русского из души воротит. Привозными теориями нашу, особую, жизнь не построишь.
Про иностранные затеи Федор Михайлович думал весьма подозрительно и связывал с ними всякую «беспочвенность».
— Нам нужно освобождение от крепостной зависимости, вот это прежде всего и раньше всего, — заключил Федор Михайлович. — Это — как хлеб да вода. И об этом надо всем нам думать. Думать и, пожалуй, и делать.
— Только начинать это надо не нам, а свыше. Свыше, Федор Михайлович.
— Оно так и начнется. Верю, что так. А… если нет? Все пойдет по Спешневу: «пугачевский путь», Алексей Николаевич! Вот что-с!
— Не приведи господи!.. Что надо предотвратить, так это «пугачевский путь» господина Спешнева. Не люблю исторических разбоев. Одно, на что у меня великая надежда, — это на христианскую идею. Христианство должно воспитать социалистов — вот тогда выйдет нечто путное. Я всегда так думал: социализм без христианства — все равно что трава без воды. И, к счастью, многие социалисты это уже понимают. Даже Герцен и тот, кажется, не отрицает Голгофы. Беда, что Петрашевский этого не понял, — больно уж доктринер.
— Вот-вот, именно, это самое и есть: доктринер и не знает России. Он плюет на бога, которому она ставит свечки… Следовательно, она не пойдет с ним. Дороги ведь тут совершенно разные.
— Вы знаете, Федор Михайлович, на вас строятся важные расчеты в обществе пропаганды (так Плещеев называл круг лиц, постоянно бывавших у Петрашевского). На вас смотрят как на пропагатора, и, сказывали мне, сам Спешнев отзывался о вас как о силе, которую можно и нужно направить… Разумеется, в желательную и м сторону.
Федор Михайлович напряг внимание: самолюбие задвигалось в тесноте невысказанных мыслей и порывов.
— Но я, конечно, охладил пыл, — прибавил Алексей Николаевич, — и выразился о вас в том роде, что расчеты должны быть не те, какие предполагаются, и что, мол, Федор Михайлович своими сочинительскими талантами не будет мучить народ, насаждая пугачевские идеи…
Федор Михайлович беспокойно глядел на Алексея Николаевича: ужасно хотелось доподлинно узнать, как все это принял Спешнев и не опровергал ли мнения Алексея Николаевича (если б то опровергал, было бы хорошо, а коли равнодушно принял, весьма досадовало б Федора Михайловича…). Но спросить об этом Алексея Николаевича он не нашел сил. Не хотел показывать, что мнение Спешнева ему весьма важно и нужно.
С Алексеем Николаевичем они вышли в сад и направились к плющевой беседке.
Алексей Николаевич был из разряда тех людей, которые верили в бога, читали социальные сочинения и проникались самыми высокими чувствами ко всем людям сразу. Он воспевал в своих стихотворениях лучи правды, жажду искупленья, святые истины и разные доблести. Федор Михайлович знал наизусть стихотворение Алексея Николаевича, которое уже подхватили все посетители общества пропаганды:
Вперед без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед;
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!
Жрецов греха и лжи мы будем
Глаголом истины карать,
И спящих мы от сна разбудим
И поведем на битву рать.