В глазах у него помутилось. Он хотел было вскрикнуть, но в горле захватило дух, так что на мгновенье он как бы замер, закрыв даже глаза. Но тотчас же схватился снова, и из груди его вырвался исступленный и умоляющий крик:
— Детушки, детушки! Родные! Спасите его! Спасите несчастного!
Кто-то подбежал с той стороны двери и с силой захлопнул ее. Федор Михайлович, почти шатаясь, воротился к койке и припал к подушке.
Вся палата замолкла, задумалась над происшедшим и стала обсуждать:
— С Зеленой улицы принесли, стало быть.
— Видно, совсем из ума вышибли человека.
— Знамо, не одну тысячу вели под палками.
Зеленая улица была близко от военного госпиталя. Потому она называлась Зеленой, что на ней производили экзекуции, проводили сквозь строй арестантов и солдат, а тальниковые палки, которыми били по спине прогоняемого, бывали выкрашены в зеленую краску. Высшим наказанием считалось 12 тысяч палок. Эта порция называлась удивительно простым словом «полняк». Ходила среди ссыльных легенда о том, что где-то, чуть не в Петровском заводе, за Байкалом, сыскался каторжный по фамилии Жигов, который вынес все 12 тысяч и остался жив (надолго ли, впрочем, никто не знал…). Говорили о некиих богатырях, которые прошли по шесть и по восемь тысяч палок или розог (последние считались гораздо жесточе и сильнее), и хоть с поломанными ребрами и изуродованной кожей, но продолжали жить, порождая о себе особо почтительное мнение и слухи. Обычно же более четырех тысяч редко кто выдерживал, сваливаясь после тысячи, иногда двух-трех или замертво, или в полном бессознании. Часто бывало и так, что после пятисот ударов или тысячи обреченный падал без чувств, как подкошенный, — тогда давали ему передышку, пусть, мол, очнется, и уж через час или два гнали вторую тысячу с обычными прикриками экзекуторов офицеров:
— Катай его! Жги! Сажай! Обжигай!
Если кто из солдат ослаблял удар, поручик набрасывался на него с ревом и ударами по затылку:
— Я тебя научу, скотина, как службу исполнять! Я тебя самого палками забью! Ну, жги!
И солдат, сам отупев и озверев, «жег».
Первая тысяча, говаривали, сыпалась по коже, вторая шла уже по ребрам, третья пускала искры из глаз, а четвертая — это уже были острые ножи в самое сердце. Про пятую и последующие ничего не говорили, так как, видимо, их не с чем было уж и сравнивать и не хватало слов.
Ночью Федор Михайлович не мог уснуть. Все слышались ему барабанная дробь, неистовые крики и стоны и бульканье в ведре выкручиваемой из простыни крови и мочи. Чьи-то острые глаза с налившейся злобой и хищными угрозами мерещились ему сквозь ряды поднятых кверху ружей, и под ними метался, как загнанный зверь, человек с голой спиной. В полузабытьи он вскрикивал:
— Детушки! Детушки! Спасите несчастного! — и тянулся руками куда-то вверх, стараясь отыскать Александра Степаныча и просить у него защиты.
Александр Степаныч выходил из широких острожных ворот и неторопливыми шагами приближался к нему с каким-то бумажным свертком в руке. Бумага медленно и тихо разворачивалась и шуршала, и все это было странно похоже на то, будто выжимают кровь из простыни. «Презанимательная история, — слышались мягкие и ласковые слова Александра Степаныча, — «Замогильные записки Пиквикского клуба», — и толстый том «Отечественных записок» с шумом падал в руки Федора Михайловича. «Хорошо!» — восклицал он, глядя в лицо Александра Степаныча. Лицо фельдшера было прозрачное и стыдливое. Но Федор Михайлович полюбил это лицо, и висящие на носу очки, и смятую в кулачок, совершенно неудавшуюся бороденку. Федор Михайлович остановился в своих мыслях и словно силится что-то вспомнить… Что-то он внезапно забыл, что-то весьма и необычайно важное и даже до самозабвенья радостное… что-то могущее возвысить из бездны и воскресить из беспробудного мрака. Он мучительно напрягает память, перебирая недавние слова, ловит ускользающие мысли и вдруг наскакивает… «Звезда-то! Звезда, Александр Степаныч! Вы пообещали-то з в е з д у». Александр Степаныч нежно и умилительно смотрит и молчит. Губы не шевелятся, и только глаза поблескивают тихим, одиноким и успокаивающим огоньком: какая-то надежда словно теплится в них, навевая беспечальный сон. Федору Михайловичу жарко. Он раскрыл глаза и видит: впереди тускло горит ночник. В углу у двери кто-то равномерно ходит взад и вперед, а за железной решеткой окна стучит и стучит свежий, мглистый предутренний дождь.
Есть, есть люди на свете!
Федор Михайлович пролежал несколько дней в госпитале.
После больничной обстановки показалось ему в казарме втрое ужаснее и мрачнее. Начались снова каторжные дни, и каждая минута была как камень на шее. Духота в казарме с полом, грязным на вершок, угар и запах пота и кругом брань, а на работе — ненастье, холод, стоянье по пояс в иртышской воде, верчение тяжелого точильного колеса и все прочие занятия подрывали его здоровье изо дня в день.
По вечерам он стал страдать ревматическими и головными болями, которые всякий раз после припадков, бывших не менее раза в три месяца, непременно усиливались. Лицо его приняло серо-землистый вид, под глазами обозначились болезненные круги синеватого цвета, щеки впали, а голос, еще с отроческих лет, после горловых болезней, бывший с хрипотцой, звучал как-то совсем натужно и глухо.
Ко всему этому арестантская кормежка причиняла ему немало беспокойств, он часто страдал нестерпимыми желудочными болями, и это сделало его еще более раздражительным, мнительным и угрюмым. Но он собирал все силы, чтоб не сдаваться и уж вынести «эти четыре года». Он убеждал себя в том, что жизнь его даже здесь, в этом смраде и среди озлобления, не бесплодна и что он в этой грязи обязательно выкопает золото. Он был лишен права писать, ему не было дано ни единой минуты и ни малейшей возможности отдаться сочинительству… Однако в голове его продолжали кипеть мечты и не утихала работа беспокойного воображения, проносились вереницы мыслей, манивших его своим богатством, своей высокостью, своими образами. Он ждал и мучился ожиданием, когда наконец попадут в его руки листы бумаги и книги, а там следом пойдет и писание и самый любимейший труд… «пища моя, вся моя будущность».
— Есть, есть люди на свете! Не всё же мрак и холод! — убеждал он себя. Думая о людях, он вспоминал старых приятелей — Спешнева, Петрашевского — и мучительно любил всех их, тягостно думал о брате и его детоньках… И безудержно верил, страстно хотел верить… И чем больше было мучений, тем больше распалялась эта жажда веры, — веры в человека и в свое будущее.
Михаил Иванович по-своему и совсем иначе понимал веру в человека и, часто пробираясь в самую середину мечтаний Федора Михайловича, нещадно отвергал его неумеренные иллюзии и хрупкие планы. С Александром Степановичем же становилось Федору Михайловичу спокойнее. Тот приласкивал его, обещал ему жизнь сладкую и утешительную. Он вымолил у начальника канцелярии дать книжки Федору Михайловичу как бы в благодарность за писарскую работу. И вот вместе с Федором Михайловичем и Иваном Сидоровичем они отправились в канцелярию, где и находились залежи крепостной культуры.
Иван Сидорович подошел к двери, на которой висела табличка с надписью «Канцелярия», оглянулся на Федора Михайловича, как бы спрашивая, готов ли он, и робко открыл дверь. Осторожно сделал он шаг вперед, затем шагнул другой раз и так совершенно неслышно подошел к толстому шкафу, стоявшему в самом углу. Угол был окончательно просыревший, а шкаф, по природе своей темно-красный, снизу и по краям позеленел и покоробился.
В комнате, кроме двух чиновников, сидевших за столами у правой стены, никого не было. А эти два чиновника, видимо, хорошо, как и Ивана Сидоровича, знали старого фельдшера и питали к нему некоторые симпатии, потому и не выразили никакого недоумения, увидя вошедшего с ним в канцелярию человека в арестантском халате.
Прошло несколько минут, пока Иван Сидорович выбрал из своей заржавленной связки длинный и весьма неповоротливый ключ. Он долго направлял этот ключ в скважине, пока наконец не попал в нужное место, после чего шкаф что-то прошепелявил и как бы вздохнул, выпустив застоявшийся воздух. Дверь его отчаянно заскрипела, и оттуда пахнуло гнилятиной.