Он едва-едва дождался утра. Под это утро он дал клятву служить всему человечеству и в первую очередь сломать для него ржавые задвижки тюрьмы. Он обещал негодовать против кандалов и творить во имя бедных людей, униженных и оскорбленных, во имя человека и его великих испытаний. Он гнал от себя и даже отвергал несбыточные мечты, которые когда-то наполняли его душу торжественным трепетом на «пятницах» у добрейшего Михаила Васильевича, хоть он и знал им великую цену. Мятежная мука неутоленного и сдавленного желания свободы и счастья жила в нем, однако, в возросшей силе. Цепи, которые сковывали человеческий дух и волю, он ощущал теперь, после своих испытаний, даже сильнее, чем прежде, и клялся бить по ним своим словом. А слово его отдавалось теперь всеми восторгами любви и проклятиями злу и обману. Во имя любви он отказывался даже от своей душегрейки и ангелочков, то есть, точнее, мог бы отказаться и замечтать о полном отрицании бога, если б понадобилась любовь и самая идея человека, бедного, маленького, но с притязаниями и громкими правами. Бури ума и фантастические страсти его притихли, однако, за четыре каторжных года. Жизнь в тяжелейшем смраде и телесном изнурении сломила его, и он считал, что дважды два должно быть непременно и только четыре, и иной математики — сегодня по крайней мере — выдумать нельзя. Пред ним простиралась новая жизнь — с новыми исканиями и заблуждениями ума и сердца, с новыми помыслами, полными и новой силы, и он радовался ее испытаниям, хотел даже бежать им навстречу, — однако все отодвинутое его прошлое было им навеки спрятано где-то в самой глубине сердца, как великий знак и неизгладимая отметка юности и прежних порывов души.
Как собственный глаз, он берег это прошлое, упрямо дорожил им. Пусть он иной раз отвергал идеи петербургских кружков и даже подтрунивал над поступками и странностями Михаила Васильевича. Пусть иронически иногда говаривал о нем со Спешневым и не соглашался с фантастическими проектами петербургского фурьериста. Но на эту иронию он имел право. Именно он — и никто более, потому что сам вместе с Михаилом Васильевичем и другими прожектёрами жил великими и обязательно всемирными планами. Все было пронесено через огонь души. И слова, пусть несбыточные, и мысли, и поступки, и вся горячность споров — все было выстрадано и все завершилось подвигом и карой, которая — вне оскорблений и дурных воспоминаний. И Федор Михайлович с благоговением помнил теперь имена своих былых друзей мятежной и ищущей мысли. С такими чувствами он именно и выходил из каторги.
Но вот затрепетало его последнее острожное утро. Он вскочил с койки и заглянул в окно, затянутое морозом. За узорами льда яснели розоватые утренние сумерки. Он вытянулся во весь рост и быстро оделся. Широкая радость беспорядочно разметалась по всему телу.
Через час мастеровой из острожной кузницы сбил с него кандалы. Федор Михайлович пошел в кузницу вместе с другими, которым тоже «вышел срок», — но пошел уже без конвойного с ружьем. Кузнецы обступили всех пришедших и, приставляя их поочередно к наковальне, спиной к себе, поднимали ноги каждого и били молотом по заклепкам. Кандалы вздрагивали и через несколько минут с тупым звоном падали на земляной пол.
Федор Михайлович услышал глухой стук падающих наземь своих кандалов, и из груди его вырвался страшно короткий, словно оборванный, вздох… и в коленях он почувствовал легонькую дрожь. Будто чего-то испугавшись, он не смел сделать хоть один шаг вперед. Оглянувшись на кузнеца, на хмурое лицо человека в грязном, закопченном фартуке, он дрожащими губами тихонько и с трепетом произнес:
— Спасибо тебе, душа!
И вдруг нагнулся к земле и с жаром схватил худыми руками (в последний раз! — мелькнула в голове мысль) железные звенья, только что упавшие с его израненных ног. Он даже с минуту жадно подержал их в своих руках, нетвердо ему повиновавшихся, и поглядел на них с горькой и… прощающей улыбкой, вместе с тем как бы недоумевая и боясь верить всему происходящему…
Потом он осторожно сделал один шаг без кандалов и… остановился. В ногах, чуть пониже колен, он почувствовал щемящую боль: это вдруг заныли четырехлетние следы от кандалов, острой болью отозвались вмятины в теле, внезапно освобожденные от привычных тисков… На его лице отразился почти что страх. Так все в нем и перед ним стало новым и необычным, что он даже на минутку задержался и точно не решался идти дальше. Его легонько и ободряюще подтолкнули, и он, снова вздрогнув, растерянно посмотрел по сторонам, как бы застеснявшись от наплыва странных и непривычных ощущений. Не верилось, что уже конец всему каторжному пути, что приблизилась его долгожданная минута. Медленно ступая, он вышел из кузницы и пошел в канцелярию, причем до робости тихо и осторожно, с мельчайшим расчетом передвигая ногами, словно за каждый новый и свободный шаг ему надо было теперь платить особой и совершенно непосильной ценой.
В эту минуту вбежал Александр Степаныч. Он бросился к Федору Михайловичу и сжал его в жарких объятиях. У обоих на глазах показались маленькие и быстрые слезинки.
— Дождались-то, дождались-то… — еле выговаривал Александр Степаныч, а Федор Михайлович дрожащими губами поддакивал:
— Человеком… стал… Вот иду и… по-человечески… Вот… как… — Он смахнул свои слезинки и даже улыбнулся. — Вот так бы всем, всем так бы ходить… Хорошо бы было… Хорошо… — Шаги его становились несколько тверже. Он улыбался младенческой улыбкой и озирался по сторонам, рассматривая влажными и широкими глазами всех присутствующих, никогда не видевших на его лице полных улыбок и глядевших на него с жадным и веселым любопытством.
Федор Михайлович вспомнил в эту минуту — и совершенно неожиданно для себя — о Михаиле Иваныче и содрогнулся при мысли, что его в это же время, быть может, снова где-нибудь заковали в кандалы. «Но нет, он не дастся… Не может этого быть», — в ту же минуту уверил он себя и снова растерянно и неловко заулыбался, оглядываясь по сторонам. Все кругом было для него почти непостижимо.
Александр Степаныч нежно прощался с Федором Михайловичем, о чем-то слезливо причитая. А Иван Сидорович, с упоением и тоже роняя слезы, применив все свое канцелярское искусство, написал с писарским убранством надлежащую бумагу в штаб Отдельного Сибирского корпуса, куда пересылался Федор Михайлович в качестве рядового на службу, как и было предусмотрено приговором четыре года тому назад. В этой бумаге под № 33 стояло: «Арестант Омской крепости Федор Достоевский». Под № 22 значился Сергей Дуров. Бумагу подписал комендант «полковник де Граве».
И вот Федор Михайлович, в солдатском обмундировании, отправляется в Седьмой линейный батальон — в Семипалатинск. (Сергея Федоровича определили в другой батальон.) Он выбрит и подстрижен — в точности по солдатскому уставу. На нем — черные шаровары и смазные сапоги. Но он — ч е л о в е к! Он уже не «ссыльный» под номером. Ему предвиделась длинная житейская дорога… Многие новые бури и новые затишья ждали его впереди в его неизвестности. Он безропотно пошел им навстречу и первым делом решил описать свои каторжные дни в сочинении, которое так и назвал «Записки из Мертвого дома». Все свое смятение и тончайшие порывы души вложил он в него. Все поразившее его в однообразном мире невысказанных каторжных страданий, многие удивившие его судьбы смятых жизнью людей представил он в этом своем сочинении, писанном кровью. При этом вспоминал Александра Степаныча и некогда принесенные им в палату «Замогильные записки Пиквикского клуба» — первое живое слово в тюрьме. И вспомнил свою звезду, которую видел Александр Степаныч.
Так вот она — взошла эта звезда…
Федор Михайлович из каторжника снова становился сочинителем.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Федор Михайлович решает нажить все пропущенное
Лето 1854 года выдалось необычайно жаркое. Но если жара настигает человека где-нибудь у моря или среди густых лесных пространств, она не так изнуряет душу и тело, как это бывает в степях, совершенно оголенных, почти лишенных зелени и засыпанных песками. Такова среднеазиатская степь; она весьма тяжело дышит в знойные летние дни.