Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Федор Михайлович увидел ряды архивных «дел», побуревших и слегка мокроватых, а за ними, в глубине, разбросанные тетради и книги, одни в переплетах, другие даже без обложек и без своих неотъемлемых частей, вырванных из самой середины.

Александр Степаныч стал вынимать их и показывать Федору Михайловичу. Тут были чрезвычайно дряхлые повести о дочери египетского царя, об Иисусе Навине, древнегреческое повествование о Дафнисе и Хлое, про купцов из знатного рода, длинные рассуждения о мужестве и самообладании, приключения мальтийских рыцарей, сочинения Нарежного и Зотова и прочие в этом роде образцы словесного искусства.

Федор Михайлович словно прилип к ним. Быстро он перебирал и перелистывал книги — с такой страстью, с какой даже у Петрашевского в библиотеке не проглядывал, — и все откладывал в сторонку: мол, Александр Степаныч, нельзя ли вот эту, и вот эту, и вот эту…

Александр Степаныч широко улыбался и молчал, выжидая, чего еще захочет Федор Михайлович. А Федор Михайлович хотел решительно все: и Дафниса и Хлою, и мальтийских рыцарей, и мужество, и самообладание.

— Извольте-с, извольте-с… это свет наш, батюшка, свет истинный… чего ему зря тут гаснуть-то? — Александр Степаныч и перед собой, а особенно перед ученым человеком находил нужным при всяком случае подчеркнуть свою любовь к мудрости и просвещению.

С тех пор Федор Михайлович неизменно пользовался тайными силами и связями Александра Степаныча и Ивана Сидоровича. Те улавливали минуту, чтоб повидать Федора Михайловича, сунуть ему в карман запретную книжку, устроить его для какой-либо переписки в канцелярию или для поправки в военный госпиталь, особенно после припадков, которые весьма тревожили Федора Михайловича.

Александр Степаныч жил где-то на Выползках, на нагорном, правом берегу Оми, в жалкой хижине, построенной еще тогда, когда на месте нынешнего города были затопленные острова с мелями и корягами и пахотные казаки высушивали гнилые и болотные места, отгораживая их от города деревянным забором с рогатками.

Год тому назад Александр Степаныч чуть было не умер от холеры, да один ишимский лекарь выходил его. С той поры он стал еще тише и покорнее в жизни, совершенно уж ушел от житейских гроз и даже всем объявил, что скромность — это его страсть, это его приятный недуг, вроде как бы согревающей лихорадки.

— Да ведь и из ямы-то, из самой подлейшей ямы видно звездное небо, — доказывал он Федору Михайловичу, объясняя, что он, как благороднейшая капля воды, ищет себе на земле местечко как можно пониже.

Федор Михайлович преклонился и совершенно отступил перед такими степенями скромности. И тут он увидел свою старенькую-престаренькую божью указку, некое направление в жизни, по которому и ему следует, мол, идти — и идти без оглядки. Сама судьба, казалось ему, своим перстом повелевает ему из мрака времени.

Он почувствовал особую нежность к Александру Степанычу, жаждал встреч с ним и даже иногда нетерпеливо ждал простуды или припадка падучей, чтоб снова очутиться в военном госпитале, считал и высчитывал дни, в которые, по его предвидениям, должен был произойти припадок.

В мастерских он сделал для Александра Степаныча платяную щетку. Долго под высшим руководством Ивана Сидоровича он выстругивал ножиком щетку и выкладывал ее щетинкой, усердно закрепляя железной проволокой и клеем. Потом отполировал ее снаружи, навел блеск, подсушил, сам полюбовался своему искусству и преподнес.

Александр Степаныч крепко сжал щетку и потом руку Федора Михайловича. Он чувствительно заиграл глазами и про себя решил беречь подарок уж до самой смерти.

Так у Федора Михайловича в черноте жизни мелькали какие-то белые точечки, как определял он. Точечек было, по его мнению, не много, но они вызывали в нем пленительные размышления о жизни, о будущих своих минутах, а без пленительности и мечты Федор Михайлович и не мыслил строить свою жизнь.

Михаил Иванович разрубает свой узел

Осень пришла — скорая, грязная и сырая. Крепостные собаки реже показывались во дворе, все толклись по сеням и конюшням, а козел мрачно смотрел в сарай и даже к Федору Михайловичу не подбегал в часы дневного перерыва.

Работы стали еще тяжелее. Холод окончательно убивал и тело и душу, так как каторжная одежда, и обувь, и печи, и казарма, и дрова — все было худое-прехудое, десять раз обворованное и с насмешкой брошенное презираемым людям.

Михаил Иванович вместе с другими арестантами, ненавидя тюрьму, почти вслух поносил начальства. Среди арестантов он пользовался неограниченным доверием и слыл за справедливого и неломкого человека. Ругательство не было возведено у него в науку; в разговорах он старался взять самим смыслом своих слов.

— Он тебе не набухвостит, как наш брат, — говорили о нем, — а ежели что скажет — ровно как пуля, прямо в точку!

В самом начале октября уже выпал снег. На Иртыше разгружались последние баржи. Федор Михайлович, изнуренный и мокрый, еле волоча кандалы на окровавленных ногах, поздно вечером возвращался в казарму. Вместе с ним на работу ходил и Михаил Иванович. Тот тоже работал по пояс в воде и тоже страдал уже ревматизмом. Вернувшись с работы, Михаил Иванович и другие арестанты прослышали, что на Зеленой улице прогнали сквозь строй одного чахоточного. В казарме мигом повысилось возбуждение, и все начали наперебой обсуждать случившееся. Арестанты знали, что порка чахоточных решительно запрещалась законом, и потому событие это так всех взволновало.

— Невтерпеж, братцы! — слышны были голоса людей, готовых почти на все, вплоть до смерти, чтоб только отомстить за вопиющее попрание каторжной «льготы». Были забыты недавние личные контры и злоба, и все объединилось в одном неудержимом желании — показать себя, что «и мы — человеки», что «и мы — сила». Это была необходимость, это была первейшая арестантская задача.

Рыжий Судоргин слез с нар и закричал:

— Тимошке — смерть! Другого ничего и быть не может!

Тимошками назывались палачи, работавшие во время экзекуции. Судоргин поднял свой кулак и, казалось, готов был лезть на врага немедленно, без дальнейшего разбора. Другой арестант прохрипел самые последние известные ему ругательства. Судя по искривленным мускулам его лица, он хотел закричать на весь мир о величайших несправедливостях жизни, но крика никакого не вышло, так как последний голос был погублен в работах на Иртыше.

— Убивцы! Убивцы! — слышались сквозь рассуждения отдельных арестантов голоса, объединявшие общее настроение.

— Да неча тут лизаться! Ужарим их — и баста! — вскричал широкоплечий парень, рванувшись к самой двери, и за ним несколько человек кинулись туда же, намереваясь ломать дверь и бежать в темноту, во мрак искать врагов. Толпа, оскорбленная в своем человеческом достоинстве (а его арестант берег пуще всего), зашаталась, обрадованная, что наступила решительная минута показать, что «и мы — человеки». Она навалилась к стене, к дверям и окнам и искала орудие, которым можно было бы разбить дверь, чтобы всем сразу вывалиться наружу.

— Стой! Братцы, стой! — закричал в это время решительный голос из середины толпы, и голос этот был Михаила Ивановича.

Широкоплечий парень оглянулся назад, недовольный задержкой в исполнении намеченного плана, и вся толпа на мгновенье остановилась и словно замерла.

— Идем! За мной! — рванул широкоплечий надломившимся уже голосом. — Возьмем свое, свет тебе пополам! Возьмем, братцы!

Толпа загудела и заметалась. Михаил Иванович подошел вплотную к широкоплечему и зычно заявил:

— Эх ты! Ты что же, хочешь быть каторжником? Тебе бы только бить? Да бить надо с разумом, как полагается человеку. А ты — варнак! Руки потные — дорогие! За что продаешь их? Надо, брат, в толк взять перед тем, как ломать.

Толпа остановилась и как бы задумалась. Широкоплечий, с налитыми кровью глазами, хотел было «дерзнуть» (то есть ударить) Михаила Ивановича, да рука задержалась в мгновенном молчании толпы перед новым, еще не созревшим решением всех стоявших.

98
{"b":"837166","o":1}