Многие говорили про Ивана Петровича: чудно́ он строит свою фортуну. Не так, как прочие. Однако после бурь наступило затишье, и Иван Петрович — обласканный Перовским — засел в министерстве и уж мог щегольнуть всеми своими талантами: стал писать об Отечественной войне, стал вспоминать Пушкина и всякие военные приключения и, главное, выполнять свою тайную политическую миссию: на этом коньке он запрыгал особенно бойко.
Он проявлял необычайное любопытство ко всяким скрытым политическим брожениям и усерднейше выискивал виновников противоправительственных дел, любуясь и почти наслаждаясь своей ловкостью и уменьем проникать через запертые двери. Лицо его, сухое, бледное и нервическое, с пакостно-злой улыбкой, оживлялось в такие минуты, как бы в великом предчувствии чего-то совершенно несбыточного.
Кличка «мушар» жила уже рядом с ним, влипла в его лохматые волосы и плелась за ним, когда он в минуты хитро выисканных замыслов прохаживался по солнечной стороне Невского.
— Мушар… — говаривали о нем вслух столичные блюстители «чистого духа», которым мерзили полицейские сыски и выверты.
Сам же «мушар» оставался удивительно равнодушным ко всяким подозрительным толкам о себе и продолжал стоять на своем месте, как фонтан, в который наплевали. У Ивана Петровича, словом, был свой катехизис.
Он ужасно густо дымил вокруг себя из трубки. Листочки скользили у него в руках, и он жадно въедался в их буквы. «Австрийских» раскольников он отставил в сторонку, а перед собой разложил новенькое и свеженькое дело, полученное от Перовского.
— Слыхал, слыхал, господа либеральные дворяне, — раздумывал Иван Петрович, перебегая от одного документика к другому, — слыхал о ваших намерениях и высоких планах. Вам не дают покоя западные врали и кудесники, глашатаи нового мира Сен-Симоны и Фурье. И вы дерзаете думать, что государь Николай Павлович позволит вам насаждать коммунистические семена этих бездельников. Дерзайте, дерзайте…
Иван Петрович считал себя вполне благомыслящим человеком и во имя торжества благомыслия решил не за страх, а за совесть спасать отечество от растления вольнодумными идеями. А злонамеренные идеи, он думал, расползлись не только по одному Петербургу. Он подозревал виновников по всей России. Еще весной он видал литографированную записку Петрашевского и слыхал о «пятницах» и тогда же решил: э, да тут не в одном Петрашевском дело. Тут — целый узел.
Узел надо было распутывать, и Иван Петрович был ужасно доволен, что ему, именно ему, да еще в сторонке от Дубельта, поручено было такое важное и тайное политическое дело.
Прежде всего Иван Петрович сообразил, что к этому делу так просто не подойдешь, что господа гегельянцы и фурьеристы (их он ставил к одному месту) чрезвычайно благонравны и уж во всяком случае не станут по первому оклику раскрывать свою пугачевскую душу. Их надо было бы приласкать высоким изложением философских предметов. Они тоскуют по красноречию, и тут-то и нужно уметь угодить их уму и сердцу — прийти вовремя в восторг, вовремя вознегодовать и воспылать местью, одним словом, войти всей плотью и кровью в братство, а потом притянуть всех Кабетов к ответу, обратиться к высоким проповедникам с неизъяснимейшим любопытством и благородством, принять все их фантазии и мечты с единственной целью напоследок предъявить уличающие факты.
А факт уж такая вещь, которая, как ни хоти, не обманет. И начальство любит ее. Без фактов приходится бить пустоту кулаками, а уж коли есть факты, поставишь их перед лицом высшего начальства — тут и награда тебе есть, тут и разгадка всему делу.
Иван Петрович стал гадать: кого можно было бы избрать для выполнения чрезвычайной миссии — выведать факты, извлечь их из-под непроницаемой оболочки и так умело все произвести, чтоб ни один господин парлер не догадался. Выбор такого лица — это уже было полдела, и Иван Петрович кое о ком подумывал, но все прилаживал: поручать или еще примериться к кому? Он перебирал, видимо, все «про» и «контры» и в конце концов сделал какой-то важный выбор. Видно было по его мутным глазам, как они беспокойно и упорно поблескивали, на манер подделанных драгоценных камней, и в них можно было прочесть:
— Уж я вам выбрал искуснейшего тайного соглядатая. Иного и не сыскать: по духу своему не менее Гарибальди, чем каждый из вас. Высота слога, обширность знаний и мечты, мечты! Во всех министерствах не найдется более такого мечтательного и сведущего лица, который бы вполне стоял на уровне всех иностранных теорий и вкусов.
Ивану Петровичу казалось, что в своем начале он удивительно как успел. Даже голова его как будто чуть-чуть приподнялась и стала держаться выше, и смотреть он начал не совсем уж в землю, а так немного и искоса вперед.
Дух заграничный и дух столичный
Осенью Петербург, как всегда, оживился и наполнился съехавшимися после лета, проведенного в деревне и на водах, чиновниками, помещиками и купечеством, но одно, что бросалось в глаза каждому, было весьма явное отсутствие на Невском шаркающей и звенящей военной молодежи. Гвардия почти вся ушла в Польшу и Венгрию. Только от каждого полка было оставлено по четвертому батальону, причем эти батальоны набраны были из призванных бессрочно-отпускных.
Чиновная жизнь вступила в свои права. Начались балы, благотворительные маскарады и аллегри, холера приутихла, но во всем городе, на улицах и в домах, чувствовался некий напряженный пульс жизни. Так — как будто оно было и все в порядке, и полиция на местах, и рынки как ни в чем не бывало, и колокола трезвонили от Коломны до Охты с величайшим усердием, — но тем не менее какой-то шепот и тайный трепет стояли у ворот столицы. Все рвали из рук друг у друга газеты, видно было, что политика у всех — на первом месте; вскоре объявилась дороговизна товаров, поползли слухи о расстройстве кредитных оборотов на европейских биржах, была объявлена блокада германских портов, противохолерные карантинные меры. Сбыт сырых продуктов, вывозимых из России, приостановился; на Западе началось вздорожание цен на золото и серебро, и, наконец, был запрещен вывоз русской золотой и серебряной монеты сперва с западной сухопутной границы, а вскоре и во всех портах европейской России.
Император Николай в свирепой досаде и страхе перед невидимыми врагами еще более засуетился. До такой степени раздраженно судил он о происходящих делах, что, когда Орлов доложил ему некую благоприятную весть о немецкой бирже, он не выдержал и в порыве радости запел густым басом: «Спаси, господи, люди твоя…» Присутствовавший тут же наследник Константин подтянул своим тенорком во славу отечественной торговли.
Но самое тревожное положение наблюдалось не в столице, а в отдаленных углах, на Волыни, в Польше, в балтийских областях и примыкавших к ним губерниях. Особенно взвыли помещики. Крестьяне выходили из повиновения, набранные рекруты разбегались в леса, там и сям вспыхивали «бунты», избивали дворян.
III отделение следило за происходящим брожением умов и забрасывалось многочисленными донесениями губернаторов о готовящихся поджогах, убийствах и прочих «разбойных действиях». Помещики стали выезжать из деревень и губерний в столицу. Слухи о восстаниях в деревнях и о приближении революции к польской границе вселяли смертельный страх. Поход графа Паскевича в Венгрию один лишь подавал некие «надежды». Дворяне засуетились и решили уж выказать свой патриотизм, особливо если он сулил новые выгоды: стали жертвовать на войско. Полтавское дворянство дало 1500 волов, черниговское — 100 тысяч пудов муки, лифляндское — 300 лошадей, а екатеринославское — к ним в придачу 20 тысяч четвертей овса, и многие иные принесли свои лепты в надежде получить сразу и земные и небесные награды.
И Николай I во всеуслышание опроверг всякие слухи о предстоявшей будто бы отмене крепостной зависимости и прочих безрассудных мыслях, распускаемых врагами отечества.
— Вся земля принадлежит дворянину-помещику. Это вещь святая, и никто к ней прикасаться не может, — заявил он петербургским дворянам.