Но вот уже и вечер, и скоро час прощанья. Александр Егорыч приготовил к ужину поджарки и поставил две бутылки шампанского. Экипажи были нагружены, и все отъезжавшие, вместе с Федором Михайловичем, благородно закусили и при этом побрызгали на дорогу, так что у Александра Ивановича несколько переменилось лицо и в глазах стало мутновато. Он с трудом взобрался на телегу, и не успели все выехать за город, как он задремал. Задремал и Паша. Федор Михайлович мало говорил. Мало говорила и Марья Дмитриевна. Они тихо взглядывали друг на друга и как-то порывами заговаривали, что-то вспоминая, что-то обещая и боясь забыть что-то сказать на прощанье друг другу. Но видно было, что оба были полны каких-то надежд на будущее, авось судьба приведет еще встретиться.
Стояла нехолодная ночь. Оба «экипажика» тащились между щетинками лесов, освещенных полной луной. Наконец Александр Егорыч велел остановить лошадей — надо было возвращаться назад. Федор Михайлович прерывистым голосом что-то произнес, так, что никто не мог и расслышать, и жарко обнял Марью Дмитриевну. Она заплакала, не в силах удержать волнение. Федор Михайлович крепко обнял и поцеловал Пашу, а Александр Иванович даже и не проснулся, несмотря на остановку.
Лошади Исаевых двинулись в дальнейший путь. Федор Михайлович стал у линейки Александра Егорыча и боялся оторвать взор от удалявшейся телеги. Он долго, долго стоял и глядел вслед. А Александр Егорыч, умиленно и грустно задумавшись, смотрел на дрожавшие пальцы его поднятой правой руки. Марья Дмитриевна не раз обернулась и как-то нетвердо помахивала рукой. Телега становилась все меньше и меньше, и вот уже стук ее колес перестал доходить до слуха Федора Михайловича. Наконец все скрылось где-то за деревьями, объятыми темнотой и спрятавшими дорогу. Федор Михайлович всхлипнул и, вытирая слезы, сел в линейку. Повернули лошадей назад и поехали прямо против луны. Навстречу брезжил и закрывал глаза лунный свет, неясный и тревожный.
Федор Михайлович достигает свои цели. И цели немалые
Да, чувствовал Федор Михайлович, жизнь — там, где любовь, жизнь только тогда, когда любовь. Пять лет он был как бы вне жизни и сам себя не считал даже вполне человеком. Безмерно много накипело в сердце, нагорело в душе. И только любовь вернула ему жизнь, и он понял, что он «опять человек». Но опять и опять фортуна жестоко потрясала его. В ту ночь, как распрощался он с Марьей Дмитриевной и Александром Ивановичем, он не заснул ни на минуту. Он долго ходил по своей комнате из одного угла в другой и все исчислял свои будущие бедствия, какие неминуемо, по его расчетам, должны были последовать и даже в самые ближайшие времена. По ночам он терял решительно все надежды, которыми упоенно жил днем, и предавался безутешным мыслям и страхам. Шагая по скрипучим доскам пола, он без остановки набивал трубку за трубкой и поминутно зажигал потухавший табак, все что-то вспоминая, что-то в тысячный раз передумывая и не находя никаких решений. Он словно вновь видел, как удалялся тарантас, увозивший Марью Дмитриевну, словно слышал, как утихал его стук, пока совсем не исчез где-то в зарослях леса. И последние слова е е приходили на память и то, как она обернулась и еще и еще робко и устало помахала ему рукой на прощанье. В душе он обнимал и Александра Ивановича и нетерпеливо желал ему всяческой твердости духа и учтивого расположения. До рассвета он не сомкнул глаз, а как только занялась заря, побежал на квартиру Исаевых — оглядеть опустевшие стены, раскрыть окно, у которого стоял плетеный, вконец задряхлевший и навсегда сейчас заброшенный стул — е е стул…
Он прибежал к покинутому дому и у самого его порога вздрогнул: осиротевшая Сурька, выбежав из дверей, бросилась к нему и, виляя хвостом, подскочила на задние лапы и долго всматривалась в него своими обрадованными глазенками, словно недоумевая и жалуясь, почему вдруг сейчас перед ней стоят лишь одни голые стены и куда исчезло все ее единственное богатство, все ее земное счастье. Федор Михайлович долго и умиленно ласкал ее, то беря на руки, то вновь спуская на землю; вместе с нею он вошел в прихожую и бродил по всем комнатам, заглянул и в кухню и в чулан и, остановившись в столовое, долго задумчиво рассматривал запыленный и замусоренный пол. Сурька продолжала подскакивать и повизгивать, — видно, хотела до конца излить Федору Михайловичу свою обиду и горечь, как ей быть и как жить дальше. Наконец Федор Михайлович вышел на улицу и, еще раз взяв на руки собачонку, нежно, с любовью, погладил ее и, опустив наземь, поманил за собою. Сурька весело побежала за ним, но вдруг на первом же углу остановилась, завиляла в нерешительности хвостом и торопливо, высунув язык, задышала. Федор Михайлович настойчиво звал ее за собою, все окликая: «Сурька! Сурька!» Но Сурька упорно стояла на месте, видимо размышляя, как ей поступить. И так она и не пошла дальше. Федор Михайлович, отойдя шагов сто, тоже остановился и крепко задумался, все выжидая, не пойдет ли Сурька за ним. Он простоял так с десяток минут и двинулся дальше только тогда, когда увидел, как Сурька побежала назад, к «своему» дому.
У Федора Михайловича потянулись дни тоски и каких-то неясных предчувствий. Новый приговор свирепой судьбы предъявил ему жесточайшие требования — опять и опять что-то вытерпеть и опять забыться в надеждах и ожиданиях. Поверженный нахлынувшими заботами и новым надрывом, он жаждал только полного уединения, но, однако, оставаясь один, никак не находил себе места и часто бывал рад, когда надо было отправляться в лагери на ученье. Вместе с тем было еще одно чрезвычайно важное и, быть может, самое важнейшее обстоятельство, какое без всякого сожаления угнетало и томило его: это было то самое спешное дело, которое сейчас роковым образом замедлилось и притихло, — это было его сочинительство, его думанье над клочками записей о «мертвом доме», его размышления над картинками жизни в придуманном им селе Степанчикове и над самой вернейшей и занимательной придумкой — Фомой Фомичом Опискиным, которого он считал своим наилучшим изобретением и вполне новым характером во всей литературе. А между тем перо Федора Михайловича никак не повиновалось ему и не держалось в руке. Чуть коснется мыслями людей, покинутых им в каторжной казарме, или вспомнит об обитателях села Степанчикова, как тысячи самых чувствительных и свеженаболевших местечек заноют и затрепещут в его душе, так что все его вымыслы и обольстительные случаи, коими он нетерпеливо стремился заполнить свои новые страницы, так сразу и отступят перед минутами одолевшей безвыходной тоски. В горьком своем одиночестве он считал себя каким-то камнем, презрительно отброшенным за край дороги. А уж в дни, когда в вечерние часы его сваливали припадки, угрюмость его не знала никаких границ. Он сидел неподвижно, едва придя в некоторое спокойствие после мучительных судорог, и его сковывало молчаливое отчаяние, в котором были и невыплаканные слезы, и невысказанные жалобы, и все это он утаивал в себе, пока встреча с Александром Егорычем или какие-либо иные толчки не выводили его из оцепенелого состояния.
Александр Егорыч, добрейшая душа и верный советчик Федора Михайловича, ходил за ним как за ребенком и внимал всем резонам своего нежданного спутника жизни, объяснявшего с дрожью в голосе, что без особого расположения к нему Марьи Дмитриевны он не может спокойно существовать на этом свете, что у него каждое утро кружится голова и сон никак не идет и потому часты стали припадки, вконец его изнурившие. И в самом деле Александр Егорыч, беспрерывно заглядывая в лицо своему достойнейшему другу, подмечал в нем болезненную похудалость и какой-то несходящий сумрак в глазах и на всем лице. Однако Федор Михайлович решительно пренебрегал кружением в голове и всякими телесными недугами, так как считал, что тоскующие мысли о любви — это блеск души, это самое незаменимейшее из всех наслаждений, которого уж ни при каких обстоятельствах лишиться невозможно. «Хоть страдаю, но живу», — уверял он Александра Егорыча, ежедневно напоминая, что Марья Дмитриевна очень одинока, что она слабая женщина, истомленная болезнью и семейным страданием, и что надо о ней думать и всегда заботиться, и кто́, как не он, убитый страстью, все это гложет выполнить с полным совершенством.