Марья Дмитриевна недвижимо сидела при этом изъяснении и, бросив долгий мыслящий взгляд на Федора Михайловича, скованная горячностью его речи, не могла произнести ни единого слова. Таким же мыслящим взглядом, полным тоски и какого-то нерешенного, остановившегося внимания, с упорством смотрел на нее и Федор Михайлович, потрясенный наплывом вырвавшихся чувств.
— Доброе у вас сердце, дорогой мой Федор Михайлович! — наконец заговорила Марья Дмитриевна и с жаром взяла своей рукой руку Федора Михайловича. Душа ее раскрылась Федору Михайловичу совершенно. — Да ведь разве можно забыть и отвергнуть такое? Ведь вы-то мне также дороги, голубчик мой! И будьте и вы у моего сердца.
Растроганный Федор Михайлович приник к руке Марьи Дмитриевны и осыпал ее горячими поцелуями.
Дружба была заключена на вечные времена, и новоявленные друзья стали наслаждаться полнейшим доверием друг к другу — по всем делам и расчетам. В долгие осенние и зимние вечера они задумчиво и рассудительно решали общие и даже семейные вопросы, вплоть до того, что и Александра Ивановича взяли в переборку, и Федор Михайлович, сокрушаясь о его поведении, всячески уберегал его от компании городских прозябателей и бутылочников, с которыми тот сбился с дороги и нещадно губил свое здоровье.
— Да сто́ит ли водиться с этим народом?! — уговаривал Федор Михайлович незадачливого друга. — Можно ли сносить их злословие и все мизерные дела? — не уставая и с упреками твердил он. — Воротитесь! — не раз кричал он вдогонку удалявшемуся Александру Ивановичу, зная, что тот направляется к завлекавшим его пьяницам и плутам. — Опомнитесь, дорогой друг, вы ведь отец. У вас достойнейшая жена, — наставлял он. — Не губите их! И душу свою не грязните! Помилосердствуйте! — И Александр Иванович даже в хмельном виде иной раз страшился наставительных слов и беспрекословных уговоров Федора Михайловича и виновато поворачивал домой, покорный его голосу и устыдившись своих слабостей. И ни один лекарь, запрещавший ему ввиду развивавшейся чахотки пить, не имел такого влияния на него, как Федор Михайлович.
Марья Дмитриевна облегченно вздыхала, когда в доме наступала после хмельных сцен минута спокойствия. Александр Иванович смиренно удалялся в спальню на отдых. А через час-другой вставал и, долго и надрывно откашливаясь, расточал свои многословные извинения, а Пашу едва не до слез тискал в своих объятиях, лаская и целуя:
— Сынку мой! Сладенький мой! Не сердись на папу своего, а люби! Люби всех, и маму свою! И нашего друга Федора Михайловича не забывай! Помни всегда добром!
Марья Дмитриевна проникалась минутными надеждами на домашний покой и еще пуще прежнего верила в силы и в благородство Федора Михайловича, мечтая о лучших временах и лучших способах быть счастливой.
И вдруг в самый разгар золотых надежд узнает Федор Михайлович, что Александра Ивановича переводят в какой-то городишко Кузнецк (видимо, захолустнейший угол на всей земной поверхности) и там он получает место.
Эта весть без сожаления ударила прямо по сердцу Федора Михайловича. Он содрогнулся при этом известии и в первые мгновенья даже лишился способности полностью разобраться в жесточайшем ударе.
— Неужто все это вправду? — долго и со страхом допытывался он у Марьи Дмитриевны, также встревоженной новыми обстоятельствами и уже захлопотавшей в своем хозяйстве, которому стало вдруг угрожать немалое разорение.
— Уезжаем, дорогой наш друг, Федор Михайлович. Должны уезжать. Но мы не расстаемся с вами. Уж это никак. Это так, на время, — почти сквозь слезы разъясняла Марья Дмитриевна. — Я всегда, всегда ведь помню вас и всегда с вами, всеми своими беспокойными мыслями. Так-то, мой друг Федор Михайлович, так-то.
— Да как же иначе? — вторил ей Федор Михайлович. — Ведь мы же с вами… Мы же друзья — и навеки. И как же я… тут… один?.. Нет, я не могу так… Тут нужен иной поворот. Тут нужно все решить заново, — требовал он, видя такой гнев судьбы.
Но новые решения были бесполезны и напрасны: какие-то начальственные люди, которым уж больно досаждали роковые слабости Александра Ивановича и его скучнейшие просьбы о прощении, прибегли к деликатнейшему плану избавиться наконец от больного человека. И вот они сейчас избавлялись.
Новые нахлынувшие обстоятельства внесли немалую суматоху в распорядок всей жизни и Исаевых и Федора Михайловича. Прежде всего переезд на новое место — за пятьсот верст — требовал немалых средств, которых, разумеется, у Исаевых не было. Мало того — необходимо было возвращать мелкие долги, которых набралось изрядное число. Марья Дмитриевна была в сильнейшем беспокойстве и безмолвно взывала к великодушным чувствам Федора Михайловича, хорошо зная, что он-то сам денег не имеет и пробавляется на те рубли, которые не слишком часто, но присылает (непременно присылает) любимый брат из Петербурга, — однако она строила верные расчеты на его безмерную заботливость и всегдашнюю открытость и расположенность души. Федор Михайлович и в самом деле, едва узнал только о внезапных нуждах семейства Исаевых, как, забыв о собственных своих горьких делах, бросился к Александру Егорычу за советом и помощью. Ему он уже привык поверять все свои тревоги и досады и, невзирая на все его «баронские» манеры и привычки, считал его своим незаменимым и добрейшим другом. И Александр Егорыч и впрямь расточал свою доброту с полнейшей искренностью и даже самозабвением.
— У меня, Александр Егорыч, прескверный характер, — во многий уже раз повторял Федор Михайлович, — но я стою за друзей, когда доходит до дела.
С неудержимым страданием в голосе он подробнейше рассказал о положении Исаевых, об отчаянии Марьи Дмитриевны, совершенно поверженной надвинувшимися хлопотами и расходами. Ведь необходимо было купить для переезда кибитку или, если не хватит денег на кибитку, то открытую перекладную телегу. Необходимо было запастись провиантом на дорогу, иметь деньги на уплату ямщикам, на всякие непредвиденные расходы и хоть на первые дни пребывания на новом месте и оплату новой квартиры. И на все это не было никаких средств. Федор Михайлович умолял Александра Егорыча одолжить нужную сумму, которую он, разумеется, покроет, так как ждет новых поворотов в своей судьбе и деньги не замедлят прийти вслед за его трудами и талантами. Александр Егорыч, добрейшая душа, раздобыл из своего кошелька просимую сумму, и отчаянию Марьи Дмитриевны, совершенно растревоженной заботами «истинных человеколюбцев» (так она называла Федора Михайловича и Александра Егорыча), наступил конец.
Федор Михайлович отодвинул как бы на второй план все свои собственные чувства, все свое отчаяние при мысли о расставании с Марьей Дмитриевной и отдался первейшему делу помощи ей в ее новых поисках житейских благ.
— Не забывайте нас, Федор Михайлович, с нами пребудьте и нашего Пашеньку всегда помните, — повторяла с дрожью в голосе Марья Дмитриевна, укладывая в корзины и сундуки свои вещи. — Не расстаемся ведь мы с вами навеки? Не правда ли?
— Да что вы, Марья Дмитриевна, дорогая моя! Разве возможно навсегда расстаться? Я буду строить свою судьбу, стройте и вы, стройте, и не жалейте сил, и верьте, — верьте в лучшие дни. Чего глядеть-то! Не «прощайте» скажем друг другу, а «до свидания», и только.
И вот наконец вещи все были собраны и упакованы; были налажены и перекладная телега и линейка, которую Александр Егорыч приготовил для себя, имея, однако, в виду определить в ней место и Федору Михайловичу. А Федор Михайлович признался, что хотел бы проводить Исаевых и проводить далеко за город, этак верст за десять.
Не замедлил приблизиться и день расставанья. Утром, — еще не было и шести часов, — проснулся Федор Михайлович с трепетом в сердце. Он наскоро оделся и вышел на улицу развлечься иртышским воздухом и размыслить о предстоящей разлуке. На лице его было написано уныние, тоска и почти что отчаяние, — молчаливое, безмолвное, но отчаяние. Он пошел вдоль берега, против которого виднелся островок, расположившийся по пути реки, и долго шагал по песчаным дорожкам, то подымаясь на гористые места, то спускаясь к самой воде. Ему казалось, что с отъездом Марьи Дмитриевны обрывается вся его жизнь и наступает бесцельное существование, которое никак не может и не должно длиться. «Что же делать? — раздумывал он про себя. — И делать ли что?» Мысли его ничем не могли утешиться, и надо было только одно — терпение, все одно и то же терпение, которое он уже многие годы как бы воспитывал в себе.