— Прочитайте, непременно прочитайте, — решительно потребовала Анна Федоровна. — Меня весьма волнуют эти события, к тому же они запечатлелись у вас в поэтическом виде… — чувствительно заметила она.
И Федор Михайлович развернул свою тетрадь.
С чего взялась всесветная беда?
Кто виноват, кто первый начинает? —
так начал Федор Михайлович своим мягким, тихим, несколько хриповатым, но теплым голосом. В своем стихотворении, столь злободневном, он воздал должное могуществу российской державы, которую нельзя устрашить никакими угрозами и интригами, так как из всех своих исторических бедствий она научилась выходить и выходит только победительницей. Она «живуча», — убеждал он, и
Смешно французом русского пугать.
Федор Михайлович признал (и совершенно верно, как заметила Анна Федоровна), что Англия, одержимая «безумным насилием», окончательно погрязла
В мерзительном алкании богатств
и что Россия имеет все права на восточное влияние и покровительство:
Восток — ее! К ней руки простирать
Не устают мильоны поколений.
И, властвуя над Азией глубокой,
Она всему младую жизнь дает,
И возрожденье древнего Востока
(Так бог велел!) Россией настает.
Но что особенно бросилось в глаза Анне Федоровне — это забота о царском престоле и всевозможные церковные заклинания, встретившиеся ей совершенно неожиданно. Как почитательница романа «Бедные люди», она никак не могла узнать автора этого романа в новых его строках:
Но с нами бог! Ура! Наш подвиг свят.
И за Христа кто жизнь отдать не рад!
Или еще, к примеру:
Нас миллионы ждут царева слова,
И, наконец, твой час, господь, настал!
Звучит труба, шумит орел двуглавый
И на Царьград несется величаво!
Услыхав эти строки, Анна Федоровна как-то недоумевая и недоверчиво посмотрела на Федора Михайловича.
— Да полно! Вы ли это написали? — робко сказала она, помня прочитанных ею недавно «Бедных людей». — Ведь на первый взгляд выходит, будто эти стихи писал совершенно иной сочинитель… Но, впрочем, делает вам честь такое патриотическое восхваление нашего орла и такие мысли о Царьграде…
Федор Михайлович, подавленный восторженностью Анны Федоровны, потупленно молчал. Каторжные годы пригнули его плечи. Острожная куртка с тузом на спине и солдатский мундир сдавили грудь. Он всегда это помнил сейчас и чувствовал. И новые, совершенно новые выводы из всего надломленного пути были уже внушены ему. Порывы в золотой век человечества остыли в «те четыре года» (так он выражался), когда его горизонт был огорожен заборами Омской крепости и все его человеческие силы отнимались для изнурительного труда, совершенно ненавистного ему. Оглядываясь назад, Федор Михайлович видел, через какие медные трубы и через какой огонь он прошел, и перечислял все свои удары за ударами, начиная от петербургских литературных хлопот и кончая Семеновским плацем. Сколько всего пережито!. И каких душевных сил стоила вся эта мимика! — размышлял он про себя. «Каторга много вывела из меня и много привила во мне», — написал он брату, едва только расположился в своей нанятой комнатушке у песчаного пустыря.
Залечивая обожженные места в душе, Федор Михайлович уже страшился прежних непомерных мыслей и жаждал успокоения в маленькой суете вокруг запущенных своих дел, столь нуждавшихся в коренном повороте, хоть мечтам его назначена была по-прежнему долгая жизнь.
Вокруг него — в его батальоне и в семьях начальствующих лиц — царило безмолвие, мысли аккуратно притуплялись казарменной словесностью и упованиями на милость божью. Мыкая горе, многие искали в молитвах забвение от всей юдоли земных слез и печалей.
Федор Михайлович, хоть и чувствовал всю нищету понятий и бедность слов у окружавших его людей, тем не менее не выражал им никакого удивления и покорно, помня еще маменькины заветы, растревоженным сердцем снова и снова льнул ко Христу и, доверяясь церковным уставам, видел в «святой Руси» оплот человеческого и своего — собственного своего счастья, — надо было лишь, по его мнению, уметь верить. «Буду верить, — обещал он себе, — миллионы верят, вся святая Русь, вся необозримая и всесильная земля, с тысячами храмов, — казалось ему, — возносит хвалы Христу! И я, смиренный, виновный и за то наказанный, должен принять его, — считал он, страшась своих раздраженных чувств. — Я пойду по его стопам, в нем обрету свою крепость», — метался в тревогах ума Федор Михайлович, рядовой линейного батальона, загнанный в сибирскую глушь и внезапно прельщенный музой стихотворчества…
Читая свое стихотворение «На европейские события», он заранее ждал одобрения Анны Федоровны и даже одобрения высшего начальства, безмолвно и безропотно преданного вере, царю и отечеству.
— Достойно внимания, — выдавила из стеснившейся груди Анна Федоровна, прослушав полностью все чтение Федора Михайловича. — С чувством написано. И надо бы довести до сведения батальонного командира.
— Радуюсь, очень радуюсь вашей похвале, — робко ответствовал Федор Михайлович. — И я бы хотел подполковнику Белихову сообщить…
— И не только ему. Надо генерал-губернатору послать.
— Если вы находите…
— Разумеется. И не только генерал-губернатору. В Петербург надо послать, в журналы, военному министру.
Анна Федоровна разохотилась в своих похвалах и советах и даже привела Федора Михайловича в некоторое волнение. Что, если и в самом деле начальство прочтет его патриотические излияния и разрешит напечатать их, например, в «Санкт-Петербургских ведомостях»?! Ему, «политическому преступнику», это будет не только лестно, но и весьма, весьма полезно. Кто знает, не тут ли спрятана его судьба?! «Предобрейшая женщина эта Анна Федоровна, — приходил к выводу Федор Михайлович. — Завтра же представлю свои стихи капитану и командиру батальона. Пусть оценят. Пусть поймут, кто я и для чего еще нужен буду».
Круг знакомств стремительно расширяется
Однако поэтическим планам Федора Михайловича не было суждено сбыться. Стихотворение его побрело из канцелярии в канцелярию и через начальника штаба Сибирского корпуса докатилось до самого «генерал-лейтенанта и кавалера» Дубельта, у которого и испрашивалось позволение напечатать в «Санкт-Петербургских ведомостях» сочинение «рядового из политических преступников» Достоевского, но тут-то оно, в канцелярии достопочтеннейшего блюстителя государственного порядка, столь запомнившегося Федору Михайловичу, и завязло. Патриотическим чувствам Федора Михайловича не дали ходу.
Он, однако, кротко отнесся к пытке молчанием. Он убедился в том, что поэтический род чересчур для него стеснителен и при этом весьма коварен и, разумеется, не принесет ему радостей; поэтому он решил остановить снова свое внимание на испытанной уже им — и вполне доброжелательной и вместительной — прозе. Но приступал он к ней с каким-то новым и особым чувством не то приятного страха, не то боязливого восторга, — ведь впервые после «тех лет» перо было по-настоящему в его руках. Он раскрыл свою тайную, вконец измятую тетрадь и разложил десятки всунутых в нее бумажных клочков, сплошь исписанных карандашом, и из этих заметок начал составлять описание прошедших каторжных лет; название этому описанию он уже давно держал в памяти — «Записки из Мертвого дома». Он составлял их урывками, не торопясь, приглядываясь ко всему прошлому и на первое место ставя все запомнившиеся у встреченных им людей и благороднейшие движения души, все замеченные им в каторжной духоте порывы сердца и томления уязвленных самолюбий.