Но что такое все ее происки! Они для него — мышиный писк. Он догадывается, что ей больше и делать-то нечего, как сеять козни. В этом ее закон и пророки. Однако — вот что выступило как нечто непредвиденное и повергало его в полнейшее недоумение: откуда-то, с другой стороны, пошли уже и н ы е. Пошли не маленькие чревоугоднички, рассказывающие о его бедных людях и будто бы чахлых чувствах, пошли прославленные паладины литературы, которым давно рукоплещут прекрасные дамы (вот тут-то речь про вас, Иван Сергеевич, — думает Достоевский). Пошли неистовые рыцари правды, с износившимися шпагами, готовые спровадить к черту в зубы решительно всех, в том числе и его…
И Федор Михайлович видит сонмы своих «врагов», бывших вчера еще друзьями: Тургенев, Краевский, Некрасов, Соллогуб, который недавно сам заезжал к нему и все чего-то допытывался… даже Григорович — все они зачислены им в категорию «неверных». И от них он не ждет пощады и уж не видит никаких поздравительных улыбок.
Жестокая подозрительность совершенно овладела Федором Михайловичем. Он безмерно жаждал наплыва самоотверженных чувств, воспылал надеждами на Белинского, стал боготворить Тургенева, привязался к Некрасову. И вдруг слышит толки, в которых — одна зависть и несправедливость, злая игра самолюбий и претензий. Он силился объяснить, как это под наружным блеском родятся интриги и какая нужда, или хитрость, или мизерность чувств порождают двуличие. Он потому и заторопился с новой повестью, чтобы на художественных примерах разобрать свои недоумения и объяснить разные неповоротливые и коварные человеческие мысли.
Он все острее и острее чувствовал, что судьбы человеческие, непозволительные судьбы мешают людям понимать друг друга, что, остерегаясь чужих желаний, люди поэтому думают и хлопочут каждый за свой риск, не доверяя друг другу, даже боясь друг друга; и мысли о всеобщем страхе жизни, о том, что земля — смесь добра со злом, что надо, и непременно надо, страшиться ее, оглядываясь и налево, и направо, и назад, объяли его всецело и до полного изнурения, и он решил, что и он должен б ы т ь и действовать сам но себе… Было ли это только мимолетное отемнение ума или в самом деле все испуги предыдущих лет тесно сошлись с новыми недоумениями и обидами — он еще плохо знал, но только все более и более проникался тихой осторожностью перед людьми, перед их загадками, и незаметнейше удалялся от них, а все нужное для себя искал только в самом себе, не требуя ничего у других; дойдя до последних границ опасливости и недоверчивости, он с тем большей решимостью оберегал свою честь и амбицию. На каких-то листках нового сочинения он перебирал все «про» и «контры», слышанные им с разных концов по поводу столь гремящего вхождения его в литературу, и иронизировал над своими литературными регистраторами, которые подкапывались под его намерения и совались в его благородную миссию, успевая наподличать и распуская всякие непозволительные слухи. Одним словом, замечтал Федор Михайлович о жизни втихомолочку, хотя и никак не отступался от своих первейших целей.
Мысль о том, что живет о н и живут о н и, все же как бы сковала его, и он впал в жестокое раздумье по поводу этого нового своего испуга: о н и о н и . Как примириться с этим? О н и там где-то по всяким углам шепчутся о нем в надежде затереть его, а о н принужден один-одинешенек объясняться всякий раз сам с собой, сам себя и утешать, и бранить, и даже обманывать, и даже унижать самого себя… И когда он утешал себя, он вдруг слышал доносившийся из глубины другой голос, который смеялся над его утешениями и бранил за его поступки… Голос этот вторгался в его размышления над собой, и Федор Михайлович чувствовал, что он живет как бы вдвойне, боясь своего другого голоса и вместе с тем полный жажды всегда слышать его. Он убеждался в том, что в нем существует не одна мысль, а целых две, и вторая непременно спорит с первой и темнит ее. Эти странности, однако, казались ему самыми реальнейшими на земле, где усталая и натруженная человеческая нога всегда боязливо ищет твердую почву и боится оступиться, оторопело страшится своих собственных шагов, вконец запуганная и захваченная мнительностью и неуверенностью.
Найдя в своих «Бедных людях» исход томившим его мыслям об устрашенном жизнью человеке, Федор Михайлович продолжал думать о новых и новых явлениях страха, вызванного все той же теснотой и скудостью жизни, и в его мыслях все быстрее и упорней мелькала идея человека, как бы раздвоившегося от своей неустроенности и тоски. В фантазии его замелькал образ, уже в некотором направлении постигнутый в «Бедных людях», — человека не графского рода, а из самых обыкновенных маленьких людей, чиновников, однако и с должной амбицией, отнюдь не желающего слыть какой-то ветошкой, а требующего от жизни всего того, что дается и другим. О своем герое Федор Михайлович полагал, что он не бог весть как умен, но он хочет быть вполне равным другим и жить, как все… Однако он чувствует, что на каждом шагу уязвлен и обманут людьми, имеющими больше, чем имеет он. Его гонят из общества, им пренебрегают, против него интригуют. По всему этому он раздражен; он страшится жизни, видя в ней враждебную силу, страшится своих сытых благодетелей, а меж тем самолюбие его предъявляет все бо́льшие и бо́льшие права, и Федор Михайлович префантастически заключил все его раздраженные и неисполнившиеся мечтания в его двойнике, который как бы сопутствует всем неудачам и несчастьям героя и при этом всякими подлыми манерами успевает во всех не сделанных героем делах, прибегая к самым непозволительным поступкам, уверткам, лести и коварству. И выходило в повести, что хлопоты жизни можно улаживать только лишь этими подлыми манерами; кто больше интригует, тот больше и успевает. Идея казалась Федору Михайловичу чрезвычайно своевременной и вполне подходившей к моменту и ко всяким обстоятельствам. Она сильно завлекла его любопытство. Он мучительно стал искать форму для изображения такого именно гонимого жизнью героя, стремясь все его фантастическое недовольство судьбой сделать вполне достовернейшим происшествием, — одним словом, чтоб все было и фантастикой и вместе с тем наиподлинным явлением, — совершенно как бы неразличимыми и неотделимыми одно от другого. Форма повести была наконец найдена, и сюжет воплотился в фантастических чертах, с героем, преследуемым и запуганным своим двойником.
Но не успела столичная поэма о двойнике появиться в «Отечественных записках», как сам Белинский, — Федор Михайлович это уже доподлинно слыхал, — хоть и признал в ней великую силу слова, но вместе с тем решил, что эта сила не туда направлена, куда было бы нужно, что в «Бедных людях» эта сила сдвинула с места важнейший вопрос, раскрыла общественный порок и в литературу вошло самонужнейшее сочинение, а тут в личности Голядкина она растеклась по незначащим местам, и вышел неэкономный расход проницательности ради событий совершенно исключительных и даже невероятных.
Между тем Федор Михайлович считал своего «Двойника» исповедью собственной души, сокровеннейшим своим творением и ежечасно помнил, как он читал отрывки его за конторкой в кабинете Белинского и как совершенно захлебывался, когда писал и расточал слова в таком изобилии, чтоб уже до конца вполне натурально, со всеми оттенками, как у Гоголя, изложить фантастику, бывшую, по его убеждению, вернее верного. И вот теперь, когда прочли его «Двойника», многие (не один Белинский, а и другие) решили, что расход слов и чувств в нем даже превысил «Бедных людей», но идея?! — идея оказалась где-то взаперти, и ее еще надо было, по общему мнению, открывать. Как все говорили, Белинский совершенно смутился огромной силой ищущей мысли, но мера и границы художественного развития самой идеи никак и ему не открылись, хоть он был куда проницательнее других. О «Двойнике» пошли разноречивые, но в общем неодобрительные толки: все почувствовали силу замысла, поняли, что автор разбирает какие-то великие (и вместе с тем обособленные) противоречия и изъяны людских нравов, что он не в малой степени углублен и в себя и вместе с тем тонко и с желчью собрал и выставил напоказ некоторые человеческие интриги, но тем не менее все это понято было необычайно смутно и без всякого эффекта, которого так ждал Федор Михайлович.