«Вот и уезжаю, дорогой Гришенька, — писал Михаил Ильич. — Очень мне жаль расставаться с тобой, но, увы, приходится. Кто знает, может быть, и ты угодишь в ту же Енисейскую, — очень она что-то полюбилась судьям и прокурорам. А если и не попадешь, мы еще с тобой обязательно встретимся после победы. Откровенно говоря, я сначала боялся за тебя и очень рад, что тюрьма не сломила тебя, не отняла у тебя ни твоей страстности, ни ясности духа, ни веры. Очень хорошо, что ты, не предаваясь губительной тоске, все время отдаешь книгам; без подлинного глубокого знания нельзя стать истинным революционером. Скоро, наверно, и тебя призовут на эту комедию, именуемую судом. Держись мужественно, дорогой, уверен, что тебе дадут ссылку, и не очень долгую, хотя поручиться трудно. Ты знаешь, милый, что я подумал: не потому ли они так тянут с твоим делом, что тебе еще не исполнилось двадцати одного, что ты, по нынешним законам, несовершеннолетний? А? Их иезуитства хватит и на это. Вот стукнет тебе двадцать один, и можно будет тебя закатать на всю катушку, как говорят старые, видавшие виды каторжане… Ну, и все равно не робь, Гришенька, скоро все это поломается. Держи себя в руках, береги здоровье, занимайся гимнастикой, это в тюрьме совершенно необходимо. Крепко обнимаю и целую тебя».
…Букин не ошибся, в октябре того же года Григорию не по суду, а в административном порядке дали ссылку — в один из самых глухих углов Енисейской губернии, на крайнем ее востоке, на реке Чуне.
24. „СУХАЯ ГИЛЬОТИНА“
И вот — тысячи верст от родных мест.
Глухо шумит кругом тайга, неприступная и непроходимая. Перекатывая по дну камни, с грохотом проламываются сквозь нее, стремясь к Енисею, злые, бешеные реки: Кан, Чуна, Пойма, Бирюса, Ангара… Убогие, черные от непогоды рыбацкие и охотничьи селения жмутся к обрывистым берегам, смотрят в тайгу подслеповатыми окошками, затянутыми вместо стекол рыбьими и бычьими пузырями, курятся смоляным дымком, немо кричат о нищете и убожестве жизни, о ее беспросветной темноте, о безысходности. Ни дорог, ни путей, только звериные тропы да редкие — одна на десятки верст, — крытые лубом и корьём охотничьи заимки.
Тайга! Глухая, недобрая, со своими собственными законами, со своими тайнами, для постижения которых недостаточно одной человеческой жизни, нужен опыт многих поколений, чтобы привыкнуть жить в мире с этим зеленым, враждебным человеку океаном. И невозможно представить, что где-то далеко-далеко шумят человеческим прибоем улицы и площади городов, мчатся, подминая под себя пространство, поезда, раздвигаются бархатные занавеси театров, ревут в белокаменных портах сирены пароходов, уходящих в заморские странствия.
Именно здесь, на берегу Чуны, Григорий особенно остро ощутил приступ смертельной тоски, бескрайней и неутолимой, комкающей волю и душу и заставляющей думать о смерти… Он признавался себе, что вряд ли сможет прожить здесь хотя бы месяц, — каменная каморка на Шпалерной представлялась отсюда желанной и уютной.
Вот когда по-настоящему дошел до его сознания зловещий смысл слов «сухая гильотина», вот когда он начал понимать, почему ссыльные сходят с ума и кончают с собой. Оказаться здесь в двадцать лет, на самом пороге жизни, еще ничего не увидев в мире и ничего, по сути, не сделав! Есть от чего прийти в отчаяние…
Вопрос о побеге Григорий решил для самого себя еще в тюрьме, подтвердил решение как клятву в момент объявления приговора, утвердился в нем за мучительные дни этапа и пересылок. Да, он не собирался дарить тюремщикам и жандармам не только всю свою остальную жизнь, как они этого хотели, но даже несколько лет ее, несколько месяцев.
В тесных и вонючих столыпинских вагонах, в общих камерах Бутырской, Пензенской и Уфимской пересылок он с жадностью слушал рассказы попутчиков о дерзких побегах из тюрем и из мест ссылки. В этих рассказах мелькали знакомые имена, партийные клички. Так он постигал тонкости и рискованную сложность предстоящего в недалеком будущем и ему. Он собирался бежать чуть ли не в день прибытия в ссылку, но… Все оказалось не так просто, как рисовалось издали.
Когда он впервые ступил на берег Чуны, вдоль воды уже слюдяно поблескивали закрайки льда и с низкого неба, оставляющего на вершинах кедров и лиственниц лохмотья туч, сорилась ледяная крупа — вот-вот должен был упасть снег… Как пройти по нелюдимой глухомани сотни верст до железной дороги, как добраться до Тайшета, Канска или до одной из промежуточных станций — Иланской или Тинской?
Ведь идти придется минуя селения, избегая встреч, — именно на дорогах ожидают беглеца неусыпные стражи царева порядка, а если и не стражи, то какой-нибудь зажиточный чалдон с берданкой, мечтающий получить за пойманную беглую душу красненькую и полпуда муки. Дешева все-таки человеческая жизнь!
А может, прихватить утлую рыбацкую лодчонку и, ежеминутно рискуя жизнью, сплыть на ней до Ангары и потом по Ангаре до Енисея? Но ведь все равно неизбежно придется возвращаться к чугунке: иного пути в Россию отсюда нет… Тысячи верст!
В поселке насчитывалось всего двадцать три дома, жалкие, приземистые лачуги, и только один богатый, похожий на крепость дом, окруженный крытым двором, жилище местного богатея и старосты — Иннокентия Сухобоева. Ему же принадлежала лавка, где продавались и отпускались в долг, до очередного охотничьего промысла, дробь и порох, табак и ситец, соль и водка.
При первом разговоре с Григорием Сухобоев, разглядывая нового ссыльного маленькими медвежьими глазками из-под дремучих нависших бровей и усмехаясь непонятной усмешкой, предложил Григорию поселиться у него: дом-де большой, просторный, а жителей всего-навсего трое — он, жена да дочь Анхвыза, — работника считать нечего, не человек.
— Тунхус — он тунхус и есть… — с равнодушным презрением пожал могучими плечами Иннокентий. — Вовсе дикий народишко, доложу я вам. Никакого просвещения, никакого обхождения. Ежели бы не держать их в кулаке, они, по совести скажу, за одну бы зиму водки в долг набрали вперед на десять лет. Пьют — никакого удержу на них нету. Ежели бы не мое к ним человечество, давно спились бы, и жен и детишек позаложили.
Григорий подумал, что староста приглашает его на жительство только для того, чтобы вечно иметь перед глазами: следить легче. Ведь именно он, Сухобоев, староста, отвечал перед властями предержащими, если ссыльный ударится в бега.
— Значит, это благодаря вашим заботам тунгусы и русские так процветают в порученном вашему попечительству месте? — откровенно засмеялся Григорий. — И вы с них не только их собственную шкуру, а и соболиные, и горностаевые, и медвежьи, и беличьи дерете? А? А они, негодники, поди-ка, еще не благодарны вам за то, что вы их спаиваете и грабите?
— Но-но! — погрозил толстым пальцем Сухобоев и опять усмехнулся со злым добродушием знающего свою силу человека. — Поживете здеся, молодой человек, годика три — сами ко мне с поклоном за штофом бегать станете! Тут вам не фигли-мигли какие. Тайга. Она, слышь, коронит — костей не обронит. Давай-ка гумаги свои. И чтоб без озорства у меня. И народ не мутить, не сбивать с пути.
Поселился Григорий у старика охотника в крайней к тайге избенке, прижавшейся одной стеной к медно-красному стволу могучей, лет на триста, лиственницы. Казалось, что это и не изба вовсе, а болезненный нарост на стволе… Жил старик с такой же древней, как и он сам, полуглухой и полуслепой старухой, промышлял пушного зверя и получал за добытый мех у того же Сухобоева только-только чтоб не помереть с голоду.
Почти целыми днями Григорий бродил по берегам Чуны или сидел на валунах, бросал в ледяную воду камни. Было нестерпимо думать, что вот-вот ляжет зима и в побег уйти можно будет только по весне, почти через полгода. Целую зиму жить, ничего не делая, не зная новостей из России, — от одних этих мыслей мутилось сознание и хотелось выть.
Он старался собрать все свое мужество, твердил себе, что в таких же глухих углах живут сейчас и его товарищи, что где-то в Шелаевской волости, Канского уезда, влачит такую же жалкую жизнь Букин и связаться с ними невозможно. Тысячи революционеров прошли через это, надо стиснуть зубы и ждать. Он привез с собой несколько книг по аграрному вопросу в России, собирался писать, но работать не мог, все валилось из рук.