19. „ПРАВИТЕЛЬСТВУ НЕ НУЖНЫ ТАКИЕ ЮРИСТЫ!“
Раньше он никогда не думал, что вступление в партию произведет хоть сколько-нибудь заметный перелом в его сознании, в его душе, в его отношении к окружающим, к самой жизни. Ему казалось, что и оставаясь формально вне рядов партии он делает все возможное, все, что ему посильно. «Разве это не правда?» — спрашивал он себя не раз. И всегда отвечал сам себе: «Конечно, правда!»
А теперь выходило, что раньше он многое понимал недостаточно глубоко только потому, что у него не было чувства долга перед людьми, перед теми, кто рождался, жил и умирал рядом с ним. Раньше он мог пройти мимо совершаемой кем-то несправедливости, если был бессилен помочь, пройти и не почувствовать угрызений совести, меры своей ответственности за происходящее. Сделать так теперь он не имел права — пребывание в партии накладывало на него огромную ответственность. Чувства долга — вот чего ему не хватало раньше. Посвятившие себя борьбе люди приняли его в свои ряды, — это посвящение в рыцари революции, о котором он мечтал еще мальчишкой, приобщение к коллективному и личному долгу, которому верна партия. Несмотря на жертвы, которые партия несет, она победит, не может не победить!
Может быть, не совсем этими словами думал Григорий, пожимая руки поздравлявших его, но чувства его были именно такими. Глядя в живые глаза Саши Буйко, в суровое, иссеченное вертикальными морщинами лицо Николая Гурьевича Полетаева, он чувствовал волнение, какого никогда не испытывал раньше. Он то снимал, то снова надевал очки и так и не смог сказать ничего путного. И очнулся только на улице.
— Ну, еще раз поздравляю, — крепко стиснул ему руку Быстрянский, когда они расставались возле Психоневрологического института: Быстрянскому предстояло ехать по делам на Выборгскую сторону. — Учти, Григорий, в какое время вступаешь в борьбу. Труднейшее время! Еще в прошлом году в нашей питерской организации насчитывалось больше восьми тысяч человек, теперь осталось только три тысячи. Провал за провалом! Множество в тюрьмах, в ссылке, многих убили. Часть потянулась за меньшевиками, за ликвидаторами, требующими самороспуска нелегальной партии, которую с таким трудом создал Ленин. Ликвидаторство, попытки ликвидировать нелегальную нашу партию, сейчас самое безопасное для тех, кто празднует труса, и самое опасное для нас. С другой стороны, кое-кто пошел на поводу фальшивореволюционных лозунгов отзовизма, за эсерами. Так что, друже, работы впереди — непочатый край! Я искренне рад, что ты с нами, Гриша!
Они разошлись. Григорий зашагал к университету, повернул в сторону Невы, вышел на набережную. Хотелось побыть одному. И странно — даже улицы в этот час, казалось ему, выглядели не как всегда. Косые лучи солнца, прорываясь сквозь низкие февральские облака, золотили крутой купол Исаакия и упирающуюся в небо тоненькую иглу Адмиралтейства, синевато отражались во льду реки, с которого дующим с моря порывистым ветром согнало снег.
Почему-то теперь Григорию казалось, что он видит Питер впервые.
А кончился этот праздничный для него вечер скандалом. Он жил, как и раньше, с Кожейковым, товарищ которого по комнате умер в больнице еще весной. Но дружбы у Григория с Кожейковым не получалось. Хотя при первом знакомстве они потянулись друг к другу, в дальнейшем стало ясно, что о многом они думают по-разному, по-разному представляют себе свое будущее и будущее страны. Кожейков все определеннее тянулся к эсерам, утверждая, что на жестокость царизма надо отвечать жестокостью.
В их комнатке в тот вечер собралось человек шесть, все курили — из-за папиросного дыма Григорий не сразу смог рассмотреть знакомые лица. Стоя у порога и протирая запотевшие очки, он, морщась, слушал, как Кожейков исступленно кричал, тыча папироской в сторону невозмутимого и спокойного, как всегда, Коли Крыленко:
— Да, именно так должны поступать настоящие революционеры! Именно так! А всё остальное — только игра в революцию, игра, недостойная и трусливая! Ты и мой дорогой сосед Григорий — вы только кричите о революции, а на самом деле не имеете к ней ни малейшего отношения. Тысячу раз права «Народная воля»: убивать! убивать! убивать!
Григорий повесил у двери шинель, прошел в глубину комнаты, пожал сухую, твердую руку Крыленко, сегодня на лекциях он его не видел.
— О чем шумите, народные витии? — спросил он Корнея, сидевшего на краю стола, раскрасневшегося и растрепанного. — Пользуясь моим отсутствием, ты меня поносишь, Корнейка? Что стряслось?
— Семнадцатого февраля в Шлиссельбурге повесили одиннадцать человек за подготовку убийства великого князя Николая Николаевича! Вот что! А сегодня члены вашей так называемой социал-демократической партии присутствовали на молебне, посвященном памяти царя-освободителя! Как же: годовщина отмены крепостного права! Царь-освободитель!
Кожейков с силой швырнул окурок папиросы в угол комнаты. О казни одиннадцати террористов Григорий уже слышал — шепотом об этом говорил весь университет. Он преклонялся перед их героизмом, но считать такой путь верным не мог.
— Бессмысленная гибель, вот все, что могу сказать, — пожал он плечами, садясь на свою кровать. — И то, что меньшевики посещают молебны и водосвятия, тоже не новость. К большевикам это не имеет отношения.
— Нет! — яростно воскликнул Кожейков. — Не по молебнам надо ходить, а отозвать всех этих так называемых депутатов из Думы — вот что надо! Сотрудничая с царизмом…
— Большевики не сотрудничают с царизмом, — негромко перебил Григорий, расшнуровывая ботинок. — И на молебне большевики не были. Не надо, Корней, все валить в одну кучу!
— Демагогия! Красивые и громкие слова, лишенные смысла! Почему Первую, булыгинскую думу нужно было бойкотировать, а Вторую и Третью нет? Почему? Путаники! Только народ с толку сбиваете. Какая разница между думой Булыгина и Третьей! Почему нужно менять политику по отношению к этим черносотенным учреждениям?! А?
Григорий хотел сдержаться, отделаться шуточкой, но, вспомнив слова, сказанные ему всего два часа назад, не вытерпел, вскочил. Они наговорили друг другу много громких и обидных слов, и дело кончилось тем, что Григорий, хлопнув дверью, ушел в комнату Быстрянского — он знал, куда Владимир, уходя, прячет ключ.
Зима окончилась внезапно, словно кто-то невидимый сильной и доброй рукой отдернул в сторону тучевой занавес, ярко засияло солнце, взбух и почернел на Неве лед, загомонили в скверах и садах истосковавшиеся по теплу воробьи.
Григорий ждал наступления лета, чтобы на недельку съездить в Москву, повидать родных. Он чувствовал себя виноватым перед матерью: так редко и скупо писал ей в ответ на ее полные нежности и затаенной горечи письма. Она все еще думала, что он маленький мальчик, которому нужны материнские забота и уход. Для нее он, наверно, и в полсотни лет останется беспомощным и беззащитным.
Он уехал из Питера, намереваясь пробыть дома возможно меньше и поскорее вернуться… Поезд отгрохотал на стрелках и вырвался из дымных заводских предместий на ясный, сбрызнутый сочной зеленью простор. Махали плакучими ветвями березы, убого серели соломенные крыши деревенских избенок, кланялись колодезные журавли, беловолосые ребятишки в холщовых рубашонках старательно махали руками поезду вслед.
Дома у Григория жизнь текла по мирному и тихому руслу, неподвластная свирепствующим вокруг бурям. Родители заметно старели, братья и сестры росли — тянулись вверх, к солнышку, как шутила мать… Пытался Григорий найти старых друзей, но Таличкины снова сменили квартиру, неизвестно куда уехал из Москвы Букин.
Целый ряд домашних обстоятельств задержал его в Москве, и он вернулся в Петербург гораздо позже, чем предполагал. И первое, что его взволновало и ошеломило в столице, были известия об аресте почти всего Петербургского комитета — камеры Шпалерки, Петропавловки и «Крестов» поглощали новые и новые жертвы.
И в университете борьба разгоралась все сильней, все ожесточалась. Шварцу, назначенному министром просвещения, не терпелось как можно скорее провести в жизнь свои предначертания. Столыпин носился с идеей перестройки крестьянской России, с мыслью об отрубах и чуть ли не о военных поселениях аракчеевского типа, а Шварцу не давало покоя желание угодить Столыпину и стать благодаря этому одним из столпов империи.