— Ага!
— Давно?
— Неделю.
— А откудова?
— Рязанские…
— Земляки, стало быть. Ну, и как там?
— И-и-и, господин стражник… Народу померло — страсть. И мамка померла.
— А отец где же?
— А его в тюрьму забрали, господин стражник. Грибы он в барском лесу собирал. Его, значит, побили и взяли. — Девушка всхлипнула.
Кружевницы слушали, сочувственно качая головами.
— Н-да! — крякнул городовой, вытирая ладонью усы. — Ну, без соплей тут! И марш отсюдова! Толпой нельзя — запрещено. Не декабрь, значит. И ты, учащий, марш!
— Пошли, пошли! — Агаша потянула Григория за руку и строго поглядела на девушку: — И ты, «сестра», пошли!
— А куда? — смущенно спросила та.
— А к нам, — легко засмеялась Агаша. — Посидим, пожуем. Сыночка я тебе покажу, Степашеньку! Надо же знакомиться, ежели мы тебя в родню приняли. — С той же лукавой усмешкой она покосилась на Гришу; тот шел, не поднимая глаз. — А ты ничего, Григорий, не тушуйся. Заступиться за слабого — хорошее дело.
У Таличкиных похлебали картофельной похлебки, поели овсяной каши, а потом сидели и пили чай, обсуждая, нагрянут ли ночью или не нагрянут «жданные» гости. Но в доме ничего предосудительного не было. Для конспирации Агаша даже приспособила в переднем углу бумажную иконку.
Маленький Степашка, обрадованный приходом матери, все время улыбался беззубым ротиком и, сияя глазенками, без конца тянулся к Агаше пухлыми смешными ручонками. А она то и дело, сначала собирая на стол, потом убирая посуду, отдавала сына Глебу, и тот качал его на колене, приговаривая:
— Ах ты, казачишка верхом на отцовской коленишке! На-ка тебе ложку взамен шашки, руби буржуйскую конницу!
Посматривая сквозь очки то на Глеба, то на Агашу, Григорий не мог надивиться счастью этих людей. И беды сыплются на них одна за другой, и нет у них своего угла: гоняют их с квартиры на квартиру, и живут впроголодь, а счастью их по-настоящему можно позавидовать
За чаем Гришина новоявленная «сестра» Нюша рассказывала: осталась одна после смерти матери, пешком пошла, побираясь, до Москвы, устраиваться на работу. И вот — устроилась, а завтра же, конечно, выгонят.
— Не тушуйся, Нюша, — успокаивала Агаша. — Чего-нибудь придумаем. А ночуешь где?
— А в ночлежке, возле Тишинского базара. Там дешево берут.
— Ну, это не дело девчонке по ночлежкам блукать, — сердито насупился Глеб Иванович, пересаживая сынишку с колена на колено. — Поживешь у нас, пол не пролежишь. А там видно станет.
— И я так считаю! — кивнула Агаша, перетирая чашки. — В тесноте — не в обиде… А иголка проклятая — так ведь с кружевницами это бывает. Шьешь чего, штопаешь, а потом сунула в кофту и позабыла. Мы ведь и когда бастовали, требовали, чтобы не обыскивать. Ну, хозяева не верят — дескать, всю фабрику растащите.
— И стоило бы растащить, — усмехнулся Глеб Иванович, — там все вашими руками сработано. И не только фабрика, а и магазин Флетчеров, и хоромы их, что на Арбате. Правда, Григорий?
— А барахлишко твое где? — перебила мужа Агаша. — В ночлежке, что ли?
— У меня и нет ничего. Была мамкина шаль да кофтенка, в дороге на хлеб выменяла. Там только сумка, в ней — утиральник да ложка, еще батина карточка. Снимался, как на японской воевал. С медалью.
— Ну, это бросать нельзя, — решил Глеб Иванович. — Это святое. Вот «братец» проводит тебя, и вернетесь, тут за лежанкой и будешь жить. Ладно, что ль?
— Спасибо вам! — зардевшись, поклонилась Нюша.
— Ее в воскресную школу надо, Глеб Иванович, — предложил Григорий.
— И то верно, — готовно отозвался Таличкин. — Без грамоты нашему брату буржуя трудно одолеть, они нас не только что машинами своими да станками, штрафами да полицейскими собаками грызут, они нас и темнотой добивают. — Он встал. — Ну, а теперь, Григорий, проводи ее.
Таличкин взял Григория под руку и у дверей, стоя у порога, негромко сказал:
— Завтра мы с тобой, друг, пойдем на одно собрание — серьезные люди будут.
11. ПОД ВЫВЕСКОЙ ТРАКТИРА „УЮТ“
Собрание, о котором говорил Глеб Иванович, состоялось в Замоскворечье. Здесь помещались заводы Добровых и Набгольца, Бромлея, Михельсона, фабрики «Поставщик», Голутвинская мануфактура, Эйнема, Шрадера, завод Гантерта, крупнейшая в Москве типография Сытина, Павелецкий вокзал. Самый пролетарский район.
Трактир под вывеской «Уют» принадлежал некоему Бызову, но всеми делами заправлял его сын Влас, рослый кудрявый детина, почти всегда пребывавший в полупьяном состоянии. Сентиментальный и флегматичный, он большую часть дня просиживал у граммофона с выражением умиления на щекастом, обрамленном неопрятной бородкой лице, слушал цыганские романсы в исполнении Вари Паниной. Летом граммофон ставили на подоконник — трубой на улицу, и печальные, рыдающие мелодии без конца неслись над пыльными, мощенными крупным булыжником улицами, сзывая завсегдатаев.
А завсегдатаями в «Уюте» были в основном рабочие с окружающих заводов и фабрик. Кто с горя, кто с радости, кто просто в день получки забегал доставить себе грошовое удовольствие — ополоснуть пересохшее за день горло глотком пива. Трактир занимал две большие комнаты; в первой вдоль стены, блестя стеклом бутылок, возвышался огромный буфет, а в залах хлопотали «шестерки» — два напомаженных, с кручеными усиками трактирных красавца. В общем, трактир ничем не отличался от тысяч других, разбросанных по рабочим окраинам Москвы. Шумели и пели песни, целовались и бросались с кулаками друг на друга.
Как раз вторую комнату этого шумного заведения и облюбовали для собраний те, кому после разгрома Декабрьского восстания удалось уйти от петли и от тюрьмы. Обычно заранее сговаривались с Власом, что будут-де сороковины по приятелю: решили выпить за упокой его души. Влас молча кивал, совал в карман своих рыжих вельветовых штанов рублевку и снова садился грустить у граммофона.
Во время собраний у столика при входе во второй зал обычно садились два парня посильнее и всех подозрительных, всех нежелательных легонько оттирали от двери.
— Поминки, братцы, поминки!
Из расположенной рядом бильярдной несся костяной стук шаров, возгласы восхищения, негодования, площадная брань. Иногда заходил с ближайшего перекрестка городовой, а то и сам околоточный и, не садясь, прямо у буфета, пили дармовое пиво и, щурясь сквозь пелену табачного дыма, разглядывали кабацкую суматоху. Уходя, наказывали Власу: «Смотри, чтобы…»
Вот в этот-то кабак и привел Глеб Иванович Григория, сменившего для этого путешествия свой гимназический наряд на великоватую ему старую куртку Глеба и засаленную кепчонку. Парни, сидевшие за столиком у двери, подозрительно оглядели Гришу, но Глеб Иванович успокоительно кивнул:
— Со мной.
И Григорий следом за Таличкиным прошел в зал, где на столиках зеленовато блестели бутылки и громоздилась на щербатых тарелках дешевая закуска — горячие рубцы и потроха, соленый зеленый горошек и соленые же ржаные сухарики. Но пьяных в этом зале не было видно, только один, и то, как показалось Грише, не пьяный, а прикидывающийся пьяным, сидел, взгромоздясь с ногами на подоконник, и, покуривая, смотрел на улицу.
В зале было человек сорок, «шестерки» таскали и расставляли по столам бутылки и трактирную снедь. Рабочие негромко переговаривались, но из слитного шума голосов до Гриши долетали только отдельные слова.
Но вот голоса стихли, и все повернулись к двери — там на минуту остановился, внимательным и быстрым взглядом окидывая собравшихся, невысокого роста черноволосый человек в высоком черном картузе, с коротенькой бородкой, с острыми веселыми глазами, блеск которых усиливали очки.
— Скворцов-Степанов, — шепнул кто-то. — Иван Иванович.
— И товарищ Андрей с ним…
— Да нет, это не Андрей, это с нашего, с Бромлея.
Гриша сидел, глядя во все глаза: так вот они, те, кто в дни декабря сражались на баррикадах Пресни и Ордынки, Лефортова и Марьиной рощи!