Зал вздохнул, как один человек: «Понятно!» Григорий оглянулся: блестящие глаза, вытянутые шеи, полуоткрытые рты — слушали жадно, затаив дыхание; видимо, подтекст того, что говорилось, понимали почти все.
Подняв свободную руку, Невзорова поправила выбившуюся из-под шапочки каштановую прядку.
— В чем же причины народных восстаний, происходивших когда-то на берегах изучаемой нами Волги? — спросила она, легонько постукивая указкой по ладони левой руки. — Наверно, многие из вас знают слова Некрасова: «О Волга, колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я?» Помните? А дальше там есть такие строчки: «И долго, долго я стоял на берегу родной реки и первый раз ее назвал рекою рабства и тоски». Вспомнили? Рабство и есть первая и основная причина восстаний. Правда, Некрасов говорил не о бастующих сейчас ткачах Иваново-Вознесенска и не о рабочих Сормова — промышленного пролетариата в его время было значительно меньше, — он говорил о бурлаках. Бурлаки тянули и до сих пор тянут груженые баржи вверх по течению Волги, «встречь воды», как говорят в народе. Это нечеловеческий, предельно изнуряющий труд. Вы стоите у своих станков и верстаков по одиннадцать часов в день, столько же, сколько стояли до пятого года. Бурлаки работали, пожалуй, еще больше вас и зарабатывали только на кусок хлеба, как и вы. А по берегам Волги прозябали десятки и сотни тысяч крестьян, превращенных законом в рабов. Вот здесь, на берегах Волги, — Невзорова повернулась к карте и прикоснулась указкой, — вот здесь жили и живут малые народы или, как их у нас называют, «инородцы»: татары, мордва, чуваши, и если ваши семьи голодают, то семьи этих так называемых инородцев буквально умирают с голоду. Вот поэтому, когда войска Разина и Пугачева шли, двигаясь от города к городу, от села к селу, с ними уходили все, кто мечтал о свободе, кому уже невозможно стало терпеть нужду и произвол.
Невзорова мельком глянула на крошечные часики, висевшие на цепочке у нее на груди, и повернулась лицом к залу:
— Но это прошлое, это история. А теперь давайте посмотрим, как живет Волга сейчас, что происходит в ее промышленных городах — в Нижнем, Самаре, Саратове, — как развивается на реке пароходство, какие прибыли выжимают из современных бурлаков пароходные товарищества «Самолет», «Лебедь», «Кавказ и Меркурий»…
Григорий вглядывался в матовое, опаленное румянцем лицо Невзоровой, вслушивался в ее глуховатый голос, с тревогой посматривал на дверь. Невзорова говорила о забастовках в Нижнем и в Иваново-Вознесенске, о массовых увольнениях и локаутах, и Григорий невольно вспоминал страницы зачитанной, растрепанной книжки, которую ему давал в Москве Букин, — «Развитие капитализма в России».
За окнами стало сереть, потом темнеть, зажглись фонари. А Невзорова в напряженной тишине зала рассказывала уже о Лене, о том, как живут рабочие на приисках «Лензото»; как скупщики пушнины на далеких окраинах наживают миллионы, скупая за гроши «мягкое золото», спаивая тунгусов и «самоедов»; как на берегах Енисея и Тунгуски маются в ссылке многие тысячи революционеров, осужденных царскими судами в течение последних трех лет.
Лекция прошла спокойно: стражи правопорядка не помешали ей. Возвращаясь вместе с Быстрянским в университет, Григорий то и дело ловил себя на том, что видит перед собой грустные и ласковые глаза Невзоровой. Ему хотелось расспросить Быстрянского подробнее об этой милой и смелой женщине, но непонятное смущение мешало ему. Он только спросил:
— Откуда она знает о ссылке, Владимир?
Задумавшийся о чем-то своем Быстрянский ответил не сразу.
— Как — откуда? — с усилием переспросил он, очнувшись. — А она сама побывала там. Слышал о Кржижановском? Это ее муж. Десять лет назад вместе с Лениным и другими Зиночка попала в ссылку на Енисей. Интересная женщина, не правда ли? — Быстрянский улыбнулся с непривычной для него мягкостью, почти нежно.
— Да, конечно, — смущенно кивнул Григорий.
15. НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ
Через три дня, посоветовавшись с Быстрянским, Григорий решился пойти по адресу, который дал ему в Москве Букин, — на Обводной канал, в домик с тюлевыми занавесками. Особенного риска в этом не предвиделось: Григория в Питере мало кто знал, а посещение любого дома можно объяснить желанием студента снять комнату.
Отправился он вечером, постоял на набережной, издали наблюдая за домом. В стороне Гавани катилось по крышам темно-вишневое солнце, золотя макушки церквей и черную, словно вороненую воду канала.
Слежки за домом как будто не велось. У калитки палисадника, лузгая подсолнечные семечки, разговаривали три женщины. Григорий подождал, пока они разошлись. Одна из них вошла в калитку нужного ему дома, и вскоре в крайнем окне затеплился свет.
Григорий прошел мимо, вернулся, подергал калитку, она оказалась не заперта. В глубине двора залился лаем пес, зазвенела цепь. И почти тотчас скрипнула на крылечке дверь. Испуганный женский голос спросил:
— Кто? Куш, Полкашка! Кто там?
Григорий пошел к дому, пытаясь разглядеть в наступающих сумерках лицо женщины.
— Мне бы Василия Ефимыча повидать.
Женщина на крыльце молчала, и ее молчание показалось Григорию тревожным. Повременив, он добавил:
— Я от Михаила Ильича.
Шаркая шлепанцами, женщина спустилась с крыльца, подошла вплотную. Ее лицо, казавшееся серым в вечерних сумерках, оживлялось тревожной радостью, горевшей в глубине запавших глаз. Молча она всматривалась в лицо Григория, словно отыскивая знакомые черты.
— Нет, не знаю я вас, — грустно покачала она головой. — Но ежели от Михаила Ильича, проходите. Я-то думала — может, от мужа весточка.
В крохотной кухне с занавешенным окном при свете трехлинейной лампешки Григорий выслушал грустный рассказ. Василия Ефимыча, мужа хозяйки, мастера Путиловского завода, арестовали год назад, и он все еще сидел в Доме предварительного заключения на Шпалерной.
— Каждое воскресенье передачку таскаю. И ума не приложу, как жить стану, ежели засудят его да ушлют куда. Домишко и обстановку больно жалко продавать — всю жизнь наживали. А теперь продаю кое-что, отрываю от сердца, заработать нынче копейку ух трудно, особливо с никудышным моим здоровьем. А иначе нельзя, нельзя без передачки оставить Васю; не чужие, четверть века прожили под одной крышей… И сколько раз я его упреждала: доведут твои дела до беды. По-моему и вышло. Ну, да не в том дело, — он всегда справедливость любил, сам из рабочих выбился.
Когда Григорий уходил, жена Василия Ефимыча дала ему адрес одного из друзей мужа, сапожника Степана Кобухова, оставшегося на воле. Три года назад Кобухов работал штамповщиком на том же Путиловском, но свалившейся с тележки чугунной чушкой ему раздробило ногу, и его выставили за ворота. Вспомнив отцовское и дедовское ремесло, Кобухов и взялся за сапожный молоток. Жил он где-то на Выборгской стороне. Поездку к нему Григорий решил отложить до следующего дня.
Но поехать к Кобухову на этот раз ему не пришлось. Когда, вернувшись в университетское общежитие, Григорий зашел в комнатку Быстрянского, описал свой визит на Обводной канал и назвал имя Кобухова, Быстрянский принялся нервно ходить по комнате. Обескураженный Григорий с недоумением следил за ним, не понимая, что могло его взволновать.
— Я опять что-то не так сделал, Владимир? — виновато спросил Григорий.
— Не вы! — раздраженно махнул рукой Быстрянский, присаживаясь к столу и придвигая к себе портсигар с тисненым на крышке медным всадником. Закурил, пустил к потолку тугую струю дыма и посмотрел на Григория без обычной иронии, трезвым, оценивающим взглядом. — Вы верите мне, Григорий?
— Конечно.
— Тогда слушайте, что скажу. Но обещайте пока ни о чем не спрашивать. Потом я объясню.
Час был поздний, общежитие засыпало, из коридора не доносилось ни шума голосов, ни топота шагов. И все же Быстрянский подошел к двери и, приоткрыв ее, выглянул. Потом вернулся к столу. Григорий следил за ним с возрастающим недоумением.