— Так вот, Григорий, к этому сапожнику вам ходить не следует. И фамилию его вы никому не должны называть. Не нужно. Вы мне верите? — повторил он.
— Конечно, верю.
— Вот и хорошо. Выполните мою просьбу. Когда будет можно, я вам все объясню. Договорились?
С обидой и недоумением Григорий пожал плечами:
— Право, не понимаю…
— Поверьте, Григорий, это не каприз. И отнюдь не демонстрация недоверия к вам… к тебе. Но так пока надо!
Григорий немного посидел у Быстрянского и, сухо попрощавшись, ушел — обиделся до глубины души. Он, конечно, понимал, что заслужить доверие Быстрянского и его неизвестных друзей можно только делом, а не словами, как бы горячи и искренни слова ни были. И все-таки чувство горечи и незаслуженной обиды он не мог побороть в себе ни в эту ночь, ни в следующие дни и, избегая встреч, не заходил к Быстрянскому по вечерам, как привык делать последнее время. Он даже подумал: а не пойти ли все-таки к Кобухову, несмотря на предупреждение Быстрянского? Ведь, в конце концов, Григорий не обязан докладывать кому-то о своих знакомствах! Но сделать так — значило бы навсегда поссориться с Быстрянским.
Он не видел Владимира два дня и только утром на третий узнал, что Быстрянского положили в больницу с тяжелым приступом аппендицита. Сказал ему об этом Кутыловский, но как прошла операция, Саша не знал, даже не представлял себе, в какую больницу Быстрянского увезли. Все случилось неожиданно, приступ начался прямо на улице.
Прошло не меньше пяти часов, прежде чем Григорий нашел больного. Быстрянский осунулся и похудел за эти три дня, но чувствовал себя бодро.
— Я знал, что ты обязательно придешь, — сказал он с легкой и удовлетворенной улыбкой, пощипывая свою белокурую бородку. — Ты мне нужен. Садись поближе.
Койка Быстрянского стояла у окна, выходившего в сад. Голые ветки ободранных осенью деревьев безрадостно мельтешили за стеклами на фоне красной кирпичной стены. В палате было холодно и уныло.
Григорий придвинул к койке белую больничную табуретку, сел, осторожно погладил лежавшую поверх одеяла руку Владимира.
— Больно было?
— Ничего. Заштопали. Но с неделю проваляться мне здесь придется. И поэтому хорошо, что ты пришел. Вот теперь тебе придется пойти туда, дружище. — Быстрянский скосил глаза на соседнюю койку; лежавший на ней старик безмятежно спал, полуоткрыв рот и выпятив вверх неопрятную седую бороду.
— Ты имеешь в виду Выборгскую сторону? — спросил Григорий.
— Да. Как раз сегодня в шесть вечера там будет ждать меня один человек. Расскажешь ему, что со мной. И если он что-нибудь передаст, приходи ко мне завтра утром. Вот так! — Быстрянский крепко сжал руку Григория. — Покурить не догадался принести?
— Догадался, конечно.
— Спасибо. И, кажется, тебе пора. Но будь осторожен…
Так Григорий впервые попал в сапожную мастерскую Степана Кобухова. Ютился сапожник в убогом домике, над дверью которого, рядом с вывеской, висел изодранный и без подметки сапог. «Чиню дешево» — было написано охрой на фанерном листе. В первой комнате, возле низенького, с кожаным сиденьем табурета высилась гора рваной рабочей обуви, — представлялось чудом, что эти ошметки можно еще вернуть к жизни.
Это была одна из подпольных большевистских явок, которую полиции долго не удавалось засечь. Совсем рядом с сапожной, как бы прикрывая и защищая ее, шумел пьяными голосами знаменитый на Выборгской стороне кабак Сандрукова. Там у крыльца и на скамейках под окнами всегда табунились люди. Никто не обращал внимания на проходивших в прижавшуюся за углом мастерскую. А по вечерам, если выдавался удачный в смысле заработка день, и сам Кобухов, по соседскому делу, да и для отвода глаз, тоже ковылял к Сандрукову «обмакнуть усы в пену», как говорил он, послушать, о чем гуторит рабочий люд. Район был пролетарский — словно кирпичный лес торчали повсюду заводские и фабричные трубы, занавешивали дымом небо, сорили в улицы копотью и сажей. Здесь зимой даже снег на крышах становился черным.
Поначалу Кобухов встретил Григория настороженно, но, как только была произнесена фамилия Быстрянского, настороженность уступила место искреннему радушию.
— Стало быть, дружки? — чахоточно кашляя и сплевывая в консервную банку, спрашивал Кобухов. — Доброе, доброе дело! Без друзей человек, можно сказать, голый, никому не нужный. Без друзей жить никак невозможно. Ежели кто есть рядом — и жить, и помирать легче…
Человек, с которым должен был встретиться Быстрянский, оказался депутатом Третьей Государственной думы, уральским сталеваром Косоротовым. Было в этом человеке что-то располагавшее к нему с первой встречи, — может быть, его огромная, сразу угадываемая физическая сила, может быть, его добродушие, мягкость. Он был похож на одного из добрых былинных богатырей, которыми любила населять свои сказки старенькая няня Григория.
Одет Косоротов был в поношенный дешевый костюм и такой же картуз; встретив его на улице, Григорий никогда не подумал бы, что это депутат Думы. Кобухов познакомил его с Григорием, добавив, что Григория прислал Быстрянский. Стиснув с медвежьей силой руку новому знакомому, Косоротов окинул его мгновенным цепким взглядом — «словно на весах взвесил», подумалось Григорию. Но спрашивать пока ни о чем Косоротов не стал.
Худая и черная, как галка, Анастасия, жена сапожника, поставила самовар, Косоротов дал ей рублевку «на штоф, Настя, для отвода глаз», и повеселевший Кобухов скинул драный кожаный передник.
Через полчаса они сидели за столом в задней комнате, выходившей окнами в крошечный садик, пили чай, и Косоротов, посмеиваясь, рассказывал, как он отделался от увязавшегося за ним шпика.
Выпив стопочку, Кобухов необыкновенно оживился, заговорил, размахивая руками:
— К чертям собачьим эти ваши думы, нет от них рабочему ни проку, ни толку! Вы там лопочете: «Господа депутаты! Господа депутаты!», а эти господа ведрами пьют народную кровь и не захлебываются!
Посасывая папироску, Косолапов добродушно посмеивался.
— Не кипятись, Федотыч! И не лезь в отзовисты. Отозвать наших депутатов из Думы — самое легкое дело! Ведь не последняя наша с ними драчка! Еще и они нам, и мы им синяков наставим. А верх все равно будет наш!
— «Будет»! Все «будет» да «будет»! То попы рай сулили, то теперь вы! К чертям собачьим!
— Ах, Степа, Степа! Не вовремя ты хворать надумал! — с укором и жалостью покачал Косоротов темноволосой головой. — Не ко времени.
— А она, безглазая-то, времени не спрашивает. — Кобухов дрожащей рукой налил себе еще стопку, выпил ее одним глотком, покосился на нетронутую рюмку Григория и снова повернулся к Косоротову: — Ты их там, в Думе, Косоротыч, гвозди в бога и в душу! Все равно, как я понимаю, не миновать тебе и всей вашей фракции по Владимирке топать. Сгложут они вас, миленький!
— Обязательно сгложут, — почти с удовольствием согласился Косоротов, покачивая большой головой. — Но все же, Степа, и мы им ломоть правды-матки отрежем. А Владимирка что ж… И получше нас люди по ней хаживали.
— Сколько вас, таких смелых, вроде тебя, в Думе-то? — ехидно щурясь сквозь дым цигарки, спросил Кобухов. — Сибирь-матушку еще не всю вашими костями замостили?
— Сибирь велика, — невозмутимо посмеивался Косоротов, — там и для царских костей место останется. Придет час… А в думской фракции нас сейчас, Степа, всего девятнадцать. И больше половины из них — меньшевики, все вправо поглядывают: не пора ли переметнуться. Правда, есть и у нас крепкие ребята: скажем, Егоров, Полетаев — с головой мужики и без страха. Но прав ты — горстка, горстка! А их, как глянешь в зал, — аж в глазах от серебра и золота рябит! Генералы, адмиралы, ваши превосходительства, митрополиты, денежные мешки. Выйдешь, слово скажешь, а они орут: «Долой! Долой!» Плюнуть хочется и бежать. А терпишь, стоишь. Вот, скажем, вылезает Марков-второй, тычет во все стороны тараканьими усами. Мало вешаем, кричит. Особенно, дескать, на Кавказе! В России за три года около трех тысяч повесили да постреляли, а на Кавказе всего двадцать три человека. «Возмутительно! — кричит. — В России, — захлебывается, — на пять убийств правительство отвечает одной казнью, а на Кавказе за сто двадцать пять убийств всего-навсего одного вешают». И сам председатель совета министров господин первый вешатель Петр Аркадьевич Столыпин на эти слова изволит белыми ладошками хлопать! Цирк!