— Возникнет самый подходящий момент, чтобы направить штыки против буржуазии, — с силой и страстью сказал он. — Нам с вами следовало бы сейчас, товарищ Григорий, быть в России! — Не договорив, Ильич замолчал и сел. — Слыхали: нашу думскую пятерку засудили. И Бадаича, и Петровского, и других. Шагают теперь где-нибудь по этапам… Ах, боже мой, как все это некстати!.. А теперь рассказывайте о себе, о последних питерских впечатлениях. Мы ведь с Надюшей не были в Питере целую вечность! Соскучились — ужас! Увидишь во сне — и целый день места себе не находишь.
Григорий рассказывал о некоторых подробностях десятикратного разгрома Петербургского комитета в седьмом-девятом годах, а Владимир Ильич, не спуская с него глаз, слушал, иногда останавливая собеседника легким прикосновением руки к колену, к плечу. Владимира Ильича интересовало настроение рабочих и порядки на заводах, забастовки и локауты. Сколько зарабатывает рабочая семья, велик ли приток из деревень.
Он слушал, и глаза его то веселели, то наполнялись легкой задумчивой печалью, то вспыхивали искристым трепещущим блеском. Он с силой потирал лоб, смеялся, похлопывая себя ладонью по затылку.
— А мы тут воюем с оборонцами. Ведь даже Георгий Валентинович Плеханов поднялся на защиту отечества! О! Но мы дали им хороший урок в Циммервальде! — Вынув из кармана часы, Ильич глянул на циферблат и нахмурился: — Однако! Мне необходимо в библиотеку.
…И опять Григорий бродил об руку с Еленой по набережной озера и Лимматы, до боли в глазах вглядываясь в покрытые снегом вершины холмов, в легкие силуэты повисших над рекой мостов, в расцвеченное всеми красками, гаснущее небо, в плавно скользящие по глади воды силуэты белых и черных лебедей.
— Знаете, Лена, — сказал Григорий, прощаясь с девушкой, — у меня такое ощущение, словно я знаю вас тысячу лет, словно всегда и везде мы были рядом.
Лена на секунду опустила взгляд, но сейчас же снова посмотрела на спутника ясными и доверчивыми глазами:
— И у меня, Гриша, так же. Странно и хорошо на сердце как никогда.
28. И — ЛЮБОВЬ
Еще никогда Григорий не чувствовал себя таким счастливым, как в тот проведенный в швейцарской эмиграции год. Как будто неласковая судьба, пославшая ему столько испытаний, вдруг смилостивилась над ним и улыбнулась ему. Нет, он, конечно, и раньше не жаловался на свою долю; он сам выбрал ее и не желал для себя никакой другой. В год, предшествовавший аресту, в Питере, когда его ввели в состав Петербургского комитета и когда он по-настоящему почувствовал всю напряженность борьбы, он тоже был счастлив, но то было совсем другое счастье.
Сейчас ему временами даже становилось совестно своего нынешнего безмятежного счастья, — словно он отказался от борьбы, поступился самым дорогим, впервые полностью отдался во власть светлого, захватившего его чувства.
Он, конечно, знал, что это не так, что ему не в чем себя упрекнуть, знал, что в нужный момент он ни на секунду не задумается пожертвовать жизнью за дело, которому добровольно посвятил себя.
Но уж слишком казалось оно большим, слишком безмерным, его нынешнее счастье: частые, пусть коротенькие встречи с Ильичем, вечерние — до позднего поздна — прогулки с Еленой по берегу озера, перекрытого мостом дрожащего лунного света, по сонным, задумчивым улочкам, испещренным синими тенями. Блестели в перспективе улиц звезды, пронзали небо безжалостные шпили зданий, заложенных, может быть, еще во времена Священной Римской империи или в века владычества Кибуров…
Все здесь казалось чужим, не похожим на родную Россию — страничка из прочитанной в детстве сказки, — и все равно тянуло к себе, привораживало, заставляло останавливаться и смотреть, смотреть без конца.
Елена как-то сказала, что она испытывает примерно такое же чувство, — по ночам ей снятся то Варшава, то заснеженная Якутия, а проснувшись, она не может наглядеться на зажатую холмами малахитовую даль озера, на белоснежную пену водопадов и рек, прыгающих с горных круч.
— Это действительно как сказка, Гриша, — задумчиво говорила Елена, — а хочется, ой как хочется живой жизни! Все эти красоты запомнятся, лягут навсегда в память, но они не могут заменить нам нашу нищую, истерзанную Россию! Мы всегда будем ощущать ее несчастья, как раны, кровоточащие на нашем теле. Может быть, это выспренне сказано, но ведь это так, милый…
И Григорий соглашался с ней.
Они не только говорили, рассказывали друг другу о пережитом, не только мечтали о завтрашнем дне. Устав от ходьбы, любили посидеть молча где-нибудь на набережной или в сквере, и молчание часто сближало больше, чем сказанное. Сняв перчатки, Григорий брал тоненькую руку Елены в свои и старался согреть ее. Мягкая швейцарская зима кончалась, все выше взлетал над горами огненный мяч солнца, но было еще достаточно свежо.
Нередко после обеда в эмигрантской столовой Григорий забегал на полчаса в тесную, бедную, но поражавшую чистотой квартирку «Ильичей», выпивал предложенный Надеждой Константиновной стакан чая и провожал Владимира Ильича до библиотеки, где тот работал над своей книгой об империализме.
И чем больше Григорий присматривался к Ильичу, чем больше слушал его, тем ощутимее крепло в нем предчувствие революции. Правда, его смущали слова Владимира Ильича о неизбежности гражданской войны, ему хотелось верить, что победа революции будет более или менее бескровной.
Говоря откровенно, при первой встрече с Лениным Григорий был удивлен: Ильич оказался предельно прост, среднего роста, со склонностью к сутуловатости от многолетнего сидения за письменным столом, лысеющий, с рыжеватой бородкой. И в манере говорить и держаться у него не ощущалось желания поставить себя над окружающими — только сознание правоты, только верность идее, которую он признавал основным законом общественного бытия людей. Его доброжелательная ирония, заразительный смех, заботливая внимательность к попавшим в беду товарищам, непримиримость к врагам, — все вызывало уважение и любовь…
— Да, товарищ Григорий, — говорил Владимир Ильич, торопливо шагая по узким, темным улочкам старого города, — война оказалась лакмусовой бумажкой, которая высветила истинную сущность многих наших бывших товарищей. Слов нет, тяжело терять единомышленников, но нет ничего полезнее правды, хотя бы и горькой. Великолепнейшее, скажу я вам, лекарство от заблуждений. Да, Плеханов стал оборонцем, как и многие иже с ним! Показал свое истинное лицо Каутский и иже с ним. Некоторые ушли волонтерами во французскую армию, лишь бы воевать против Германии! Сколько их, обманутых, опьяненных ядом оголтелого демагогического шовинизма! И до чего же важно в этой вонючей атмосфере сохранять ясность мысли и верность интернационализму! Да, да, дорогой мой, прежде всего верность интернационализму… Ну, кажется, мы пришли, вот моя читалка.
Таких разговоров было немало, и они ложились в память навсегда, словно невидимая рука высекала их резцом на неподвластном времени камне.
Весной Елена устроилась в Союз помощи заключенным, где работала и Надежда Константиновна, совмещавшая этот труд с деятельностью в Бюро эмигрантских касс. Проводив Елену до входа в союз, Григорий оставался один и бродил по городу, пытаясь найти для себя какую-нибудь работу. Большинство эмигрантов в Цюрихе служило в то время на заводах «Броун-Бовери» и «Эшер-Бис», но Григорию долго никуда не удавалось поступить. Да и чувствовал он себя первые месяцы неважно: давали знать о себе и ссылка, и каменные стены Куфштейна то валившим с ног приступом ревматизма, то невыносимыми головными болями.
Каждый день, убедившись в невозможности устроиться на работу, до обеда, до встречи с Еленой и «Ильичами», впитывая всеми порами тела льющееся с неба весеннее тепло, Григорий шел вдоль цюрихского озера по направлению к Хоргену. Он был еще очень болен, очень слаб. Подолгу сидел на камне у самого края воды, слушая шелковый плеск неторопливой волны и перебирая в памяти сказанное Ильичем. Вспоминал улыбку Елены, звучание ее голоса, тепло и ласку ее взгляда.