Дни становились короче и короче; уже в пятом часу вечера глухая хозяйка принималась жечь лучину — словно Григорий переселился в прошлый век — и без конца вязала теплые носки и шарфы, которые потом продавала все тому же Сухобоеву. Он отвозил это в Тинскую или в Канск на базар.
Сидя перед распахнутой дверцей печки, на брошенной на пол медвежьей шкуре, Григорий без конца смотрел, как в закопченном каменном мешке бьется живое сердце огня, бьется и никак не может вырваться из плена, как возникают и рушатся в печи огненные замки… «Как в ваши каторжные норы доходит мой свободный глас…» — без конца повторялись в памяти пушкинские строки.
Он жил всю ту памятную и страшную зиму словно в летаргическом сне, не в силах сбросить оцепенение, не в силах взять себя в руки. И что-то странное происходило с головой: вдруг вспыхивала в ее глубине острая, нестерпимая боль, и он валился лицом вниз на тощий, набитый мхом матрац, натягивал на голову пальто и так лежал целыми сутками, не двигаясь, не отвечая на вопросы. И очень болело сердце.
Старик Никодим подсаживался к нему, глухо рассказывал о своей жизни, он когда-то тоже без меры тосковал, впервые попав с родины курских соловьев на каторжный срок.
— Случилось это, паря, по самой по весне, и силушка у меня, сказать, была богатырская, через нее и пропал. Был там у нас такой же упырь Сухобоев, только звали его, конечное дело, по-другому, — я уж и позабыл как. И был у его сын, Митькой кликали, здоровый бугаина и красивый, как черт. Все девки в округе по нем сохли, и моя тоже. Ну, и вышло, что пришлось мне ему малость карточку подпортить. Еще, слава богу, не помер — тогда бы не жить мне.
Старик умолкал на минуту и прислушивался к немому молчанию постояльца.
— Э, слышишь, Григорий, ты бы… Айда-ка со мной в тайгу, утре пойду капканы ставить. Приживаться, привыкать тебе к тайге надо, без этого не прожить. А то вон старуха с погребу бруснички мороженой принесла. А?
Зима завалила тайгу снегом, спаяла льдом Чуну, только на самом стрежняке дымились холодным паром черные полыньи. Лопались от морозов стволы кедров и пихт, снег под ногами скрипел так, что за версту слышно, низкое, негреющее солнце не подымалось над вершинами леса. На неделю, на две уходили в тайгу белковать, ставить капканы и переметы на соболя охотники. Григорий иногда отправлялся с Никодимом, надев его старые, разбитые валенки и лисий треух. Он с трудом передвигал по рыхлому снегу широкие, подбитые мехом лыжи. Тайга стояла кругом как мертвая — ни птичьего грая, ни человеческого голоса, только стежки да крестики следов на снегу да изредка блеснет в зеленой хвое живая бусинка беличьего глаза.
Нет, не брал Григория охотничий азарт, не заставлял хвататься за берданку, не бросал в дрожь. Просто невозможно было целыми неделями сидеть в избенке и слушать монотонный скрип сверчка, слушать, как шипит, падая в плошку с водой, обгорелая лучина… Да следовало и впрямь присматриваться к тайге — ведь весной идти через нее. Прогулки со стариком по тайге взбадривали Григория, и он вдруг вспоминал полюбившуюся в юности фразу: «Но я не побежден: оружье цело». Надо было продолжать жить, ждать прихода весны.
Но бежать той весной ему не пришлось. Когда в конце февраля, объезжая свою ссыльную епархию, к Григорию наведался веселый, шумный и хамоватый исправник, он застал своего подопечного неподвижно лежащим в углу, худого и почерневшего, — непонятная хворь душила Григория.
Как говорится, не бывать бы счастью, да несчастье помогло: в марте Григорий очнулся в крошечной больничке села Тинского. Какой прекрасной музыкой казались ему доносившиеся с вокзала паровозные гудки, как бодрили, как помогали жить! Они приближали Григория к мечте: бежать из Тинской в тысячу раз легче!
Койка его стояла у окна, стекла в окнах никогда не замерзали — в Сибири не привыкли жалеть дрова, — и санитарка, проворная и кудрявая Мотя, топила свои владения, словно это была не больница, а баня.
Прямыми белыми столбами поднимался за окнами дым из труб, стрекотали на заборе белобокие сороки, кричали что-то озорное на улице ребячьи голоса.
Товарищем Григория по палате оказался ссыльный, двадцатидвухлетний рабочий-питерец Костя Гвоздиков, через три года после этой встречи погибший в питерских «Крестах». Стосковавшись по живому человеческому слову, по близким духом людям, Григорий всем сердцем привязался к нему. В палате, кроме них, никого не было — третья койка стояла пустая, и они могли свободно говорить обо всем, что трогало и волновало.
И сразу Григорий почувствовал себя окрепшим. Если бы его даже ничем не лечили, он, вероятно, все равно поднялся бы на ноги, хотя за зиму настолько ослаб, что думать о побеге этой весной стало совершенно невозможно.
Кто-то хорошо сказал, что прошлое всегда с нами. Григорий вспомнил эти слова вскоре после переезда в Тинскую. Однажды, лежа на койке лицом к стене, он разглядел выцарапанные на ней буквы. Надпись сделана была, видимо, давно — стену с тех пор побелили, но, надев очки, Григорий смог разобрать печатные буквы: «Бервиль. 1908».
Взволнованный, он сел на койке лицом к стене. «Не может быть!» — твердил он себе. Но чем пристальнее всматривался в царапины, тем с большей отчетливостью видел полузамазанные мелом буквы.
Гвоздиков о Бервиле ничего не знал, и Григорий спросил о нем врача, бородатого и хмурого человека, тоже бывшего ссыльного.
— Да, был такой, — равнодушно кивнул тот. — Лежал. Потом увезли в Енисейск, в психиатричку. Свихнулся. Гвоздиков должен бы знать.
— Нет, Александр Петрович, не знаю.
Он, Гвоздиков, лежал в больнице уже давно — сказались на здоровье карцеры и одиночные камеры, никак не заживала сломанная на одном из этапов нога. Но был он веселый и неунывающий, рвался к борьбе. А борьба снова разгоралась, шла на подъем — репрессии были бессильны остановить ее новую волну.
— Знаешь, Гришуха, что-то творится серьезное на приисках «Лензото». С конца февраля, рассказывали, бастуют шахтеры многих приисков, условия жизни и работы невыносимые. Недавно приезжал товарищ оттуда.
Действительно, уже в начале апреля стали известны подробности Ленского расстрела — более пятисот человек убито и ранено. Новость эту принес Букин — он оставался все таким же, только на висках прибавилось седины да отчетливее прорезались на лбу и щеках морщины.
Когда знакомая его фигура появилась на пороге палаты, Григорий, привстав, потянулся вперед:
— Вы?! Как вы узнали?!
— Гриша!
Они долго жали и тискали друг другу руки, а Гвоздиков лукаво посмеивался: это он передал через санитарку Мотю записку Михаилу Ильичу.
Букин сел на край койки, долго, скрывая жалость, рассматривал Григория.
— Как же тебя перевернуло, Гришенька! Тень!
— Ничего! Были бы кости! — засмеялся Гвоздиков. — Какие там новости, Михаил Ильич?
— По поводу расстрела демонстрации на приисках «Лена-Голдфилдс» нашими в Думе сделан запрос. И что, вы думаете, ответил министр Макаров? Эта сволочь крикнула: «Так было, так и будет впредь!» Каков, а?! Опять назревают события. На Нерчинской каторге, в Горном Зерентуе, шестнадцать дней длится голодовка. Покончили с собой политзаключенные Рычков, Маслов, Сазонов и Пухольский. Васильев умер под розгами. Я его знал — чистейшей души человек.
— Газетки не принесли, Михаил Ильич?
— Есть номерок «Рабочей».
— С Лениным?
— Ага!
— Давайте!
Так Григорий снова оказался на пути к делу, которое считал единственно справедливым; мучила его только боязнь, что после выздоровления снова отправят на ненавистную Чуну. Но Михаил Ильич успокоил: больницей заведует «свой» — он обещал, что категорически воспротивится отправке Григория.
К счастью, так и случилось: Григория по состоянию здоровья оставили в Тинской, и душившее его одиночество отступило. А когда ему удалось перебраться на станцию Иланскую, в тридцати километрах от Канска, жизнь снова обрела утраченный смысл.
В депо на Иланской было больше тысячи рабочих, сразу завязались знакомства и связи, организовался при депо кружок. Поселился Григорий на квартире у слесаря из того же депо, на вид тихонького и благообразного Матвея Кузьмича, и их маленькая хибарка скоро стала одной из партийных явок.