— За мной!
Я вспомнил о снимках, которые сделал для генерала, и побежал за командиром. Мы сели в машину, помчались через поляну к лесным зарослям, чтобы укрыться от самолетов.
Два самолета закружились над нами, сбрасывая бомбы и обстреливая нас. Прыгая на кочках и ухабах, машина маневрировала то влево, то вправо и вдруг с грохотом опрокинулась набок.
На мои колени упала тяжелая голова мертвого командира. Вспыхнуло пламя, горький черный дым окутал меня волной.
Я выкарабкался из машины, бросился бежать, прижимая рукой «лейку». Самолеты успели вновь развернуться, стали бросать бомбы. Я прыгнул в одну воронку, потом перебежал во вторую. Вспомнил теорию вероятности, побежал в третью воронку, упал животом на камни, лежал, пока не услышал взрыв. Бомба разорвалась рядом. Я вскочил и побежал в самую свежую воронку. Разорвалось еще несколько бомб. Я перебежал еще и еще раз.
Лежа в свежей воронке, я подумал: «Не буду больше бегать. Пусть стреляют, я буду лежать».
Самолет развернулся надо мной еще раз, сбросил бомбу. Сделал последний заход, построчил из пулемета и улетел. Я лежал на спине и снимал самолеты каждый раз, когда они появлялись надо мной.
Наконец все затихло. Я с трудом пополз туда, где, по моему мнению, были наши. Я был весь побитый и помятый, словно прошел через камнедробильную машину. С каждым метром силы оставляли меня. Прижимая аппарат к груди и думая о генерале, для которого я сделал редкие снимки, я полз все дальше и дальше.
Вечером меня подобрали солдаты и привезли в штаб генерала, к санитарам. Я долго сидел перед фельдшером, вздрагивал и не мог выговорить ни одного слова. Все, что говорили другие, я хорошо слышал и понимал, но сам ничего не мог ни сказать, ни сделать.
Молоденькая курносая санитарка жалостливо посмотрела на мою голову, всплеснула руками и со страхом сказала:
— Посмотрите, какой он!
Все ощупывали мою голову, легонько прикасались кончиками пальцев, тихо говорили о том, что у меня снизу стали белеть волосы по всему кругу.
Через несколько минут доктор сказал:
— Видите, как быстро распространяется седина по всей голове?
Все продолжали смотреть на мою голову. Никто теперь не трогал мои волосы пальцами. Только изумленные глаза следили, как седина все выше и выше подступает к самой макушке.
Я замахал руками на людей, которые смотрели на мою голову, и закрыл лицо ладонями. Мне было мучительно больно от того, что я все слышал, все понимал и не мог сказать ни одного слова. А хотелось крикнуть людям, чтобы они не смотрели на меня, не сокрушались по поводу моих седин, ибо это теперь не имело никакого значения. Важно было то, чтобы я еще смог вернуться в строй и продолжать бить врага, мстить за наш батальон, за командира, за Гришина. Я должен был жить и бороться до полной победы и возвратиться домой, взять в руки лопату, посадить сад, войти под густую тень его цветущих деревьев, среди которых вечно, пока я жив, будут стоять улыбающийся Гришин и его сестренка Дуняшка.
В отчаянии размахивая руками, я вскочил с койки и, расталкивая людей, стал быстро ходить по комнате. Руки и ноги мои были целы. Значит, я буду бороться, буду работать лопатой, буду растить сады!
Через два часа в комнату вошел генерал. Я протянул «лейку» и, ко всеобщему удивлению, сказал:
— Я выполнил ваше поручение, товарищ генерал.
— Спасибо, голубчик, — сказал мне генерал, глядя то на мою голову, то на фельдшера.
— Он знает, — сказал фельдшер генералу,
Генерал улыбнулся мне скупо, по-мужски.
— А я тебя не узнал. Ты, брат, стал весь белый. Досталось тебе там?
Я кивнул.
— Теперь сто лет будешь жить, — засмеялся генерал. — Пойдешь в госпиталь, в тылу побываешь. А когда выздоровеешь, приезжай ко мне, я тебя устрою фоторепортером в нашей газете.
У меня в голове мелькнула мысль, что я действительно серьезно ранен. Это испугало меня. Я снова вскочил на ноги и еще несколько раз прошелся по комнате.
Все с удивлением смотрели на меня. Я остановился перед генералом.
— Разрешите мне остаться здесь, товарищ генерал. Мой командир умер у меня на коленях. Я видел, как погиб почти весь батальон. Я не хочу ехать в госпиталь и не буду фоторепортером. Разрешите мне остаться солдатом.
Генерал внимательно посмотрел на меня, сделал несвойственный старому человеку порывистый жест и одобрительно сказал:
— Воля твоя, брат. Оставайся солдатом.
ЛЕНИНГРАДСКАЯ НОЧЬ
На краю холодного неба тускло тлеет солнце, медленно затухая, как раскаленная заклепка на сером стальном листе. Кровавые зарева пожаров, черный дым, свинцовые тучи. Плотный сырой туман обволакивает притихший, истерзанный Ленинград. Глухо рвутся снаряды.
— Охрименко! Ко мне!
Молодой остролицый солдат поднимается с мокрой холодной земли и с автоматом в руках прыгает в траншею. Разбрызгивая ногами мутную воду, хлюпая и проваливаясь, пробирается к командиру батареи.
Старший лейтенант Буров сидит на грязном снарядном ящике среди лужи в затопленном блиндаже. Его большие черные глаза неподвижны, лицо бескровное, заросшее жесткой щетиной. К груди безжизненно прижата раненая правая рука, подвешенная на грязной тряпке.
Охрименко жалостливыми голубыми глазами смотрит на Бурова.
— Слухаю вас, товарищ старший лейтенант.
Буров сквозь сжатые зубы роняет слова:
— Как стемнеет, пойдешь в город. Проберешься к госпиталю, нашего политрука проведаешь. Передачу ему понесешь.
Охрименко молчит, смотрит на бледного, худого Бурова. Добрый, участливый и жалостливый взгляд солдата встречается с жестким, непреклонным взглядом командира. Охрименко опускает глаза, сокрушенно вздыхает:
— Вам бы самому надо в госпиталь. Пятый день сидите с разбитой рукой и никакого лекарства. Вон даже пальцы посинели. Долго ли до заражения? Одно дело — люди с голоду помирают или насмерть раненные, а вы от гордости жизнью рискуете.
— Перестань панихиду петь!
Охрименко решительнее посмотрел в глаза командиру, с вызовом бросил:
— А что ж вы себя не жалеете!
— Да слушай же ты меня, Охрименко, — уже мягче говорит Буров. — Не трать время на глупости. Дорогу в госпиталь знаешь?
— Я вам уже докладывал, что мне тут вся география знакома. Много раз с батькой приезжал. Он у меня старый большевик. Зимний брал, Ленина в Смольном слушал, революцию совершал...
Над болотами сгущались сумерки. Солдаты, просидевшие весь день на огневых позициях, с разных сторон пробирались по траншеям к блиндажам. Хлюпая водой и тяжело передвигая ногами, к Бурову и Охрименко подошли Николаев, Смуров, Кошелев. Молча опустились на ящики от снарядов, тяжело дышали. Слушали отрывистые слова Бурова:
— Вот банка килек и два куска сахару. У меня, сам видишь, аппетит пропал. Мне это ни к чему. А политруку питание нужно, он весь кровью изошел, когда в контратаке его ранило.
— Да, если бы не политрук, прорвался бы фашист в этом месте.
— Ну, это не известно! А человек он, точно, смелый, отчаянный. Ну, иди!
— Мне бы остаться в окопах. А то, гляди, нагрянет фашист, как тогда?
— Без тебя справимся.
— Я ведь здоровый, мне положено на посту стоять.
— Выполняй приказ. Ступай!
Охрименко взял передачу, подержал в руках, полез в свой карман, достал затертый кусочек сахару, положил на ладонь.
— Это от меня политруку будет. Сохранился на черный день.
— Иди-ка сюда, Охрименко, — сказал Николаев простуженным голосом, — Может, и мой пай пригодится. Возьми.
Он протянул руку, и на его черной ладони Охрименко увидел белый сахарный осколок.
Из темноты потянулись руки Кошелева, Смурова и еще чьи-то.
— Мы и так потерпим, не маленькие, — сказал пожилой солдат Смуров. — Смотри, не намочи дорогой, а то растает — сахар ведь.