На трибуну поднялся Тарасенко. В костюме Остап Игнатьевич чувствовал себя непривычно и стесненно. Он ежеминутно доставал большой клетчатый платок и вытирал красное, как после бани, лицо и бритую голову. Подергав себя за ус, Тарасенко громко и долго откашливался.
— В общем, все, что тут говорили, правильно. Я, товарищи, не мастер на речи. Да и чего тут скажешь? Работали мои ребята не жалея себя, так и было. И каждый из вас, наверное, так же работал бы. А разве можно иначе? За все хорошие слова о нас спасибо. И вам всем спасибо, что пришли вот посмотреть на нашу драгу. Сейчас мы ее запустим, и она начнет работать.
Тарасенко спустился с трибуны, вместе с двумя своими помощниками сел в лодку и отплыл. Все головы повернулись в ту сторону. Сотни глаз следили, как лодка плыла по котловану, как причалила к понтону. Люди вышли и исчезли где-то там, в многочисленных помещениях драги. Вскоре послышался равномерный шум работающих моторов. Разукрашенная флагами и зеленью драга чуть качнулась. Вот поползла бесконечная цепь с черпаками. Один за другим они скрывались в воде и немного спустя стали выныривать полные серого песку. С ковшей струйками стекала мутная вода. Где-то там, на драге — с берега этого не было видно, — они вываливали свой груз на грохот и снова уходили в воду. Появление первых ковшей с песком встретили на берегу радостными криками «ура», а Данилка Пестряков во всю мочь заиграл какой-то бурный мотив — то ли вальс, то ли марш.
— Мать честная! Во дает!
— Как живые ползут.
— Этак она вмиг весь Лог вычерпает.
— Хочу в драгеры, братцы.
— Так тебя там и ждали.
Больше всех шумели и ликовали ребята. Они прыгали, размахивая ветками, кричали, свистели, словом, всячески выражали свое восхищение. Старики негромко переговаривались и качали головами. Майский давал пояснения обступившей его молодежи, а заодно отвечал и на другие вопросы, которыми его засыпали старатели.
С берега не было видно, что там еще делается на драге, чем заняты люди. Ковши уходили в воду и поднимались нагруженные песком. Потом с противоположной стороны драги, с отвального конвейера посыпалась отработанная порода и галька. И снова на берегу закричали «ура». Весело гудели моторы, позвякивали ковши, журчала вода. Драга работала, первая на Зареченском прииске драга.
Данилка Пестряков, сидя на пеньке так же прямо и строго, как он всегда сидел в знаменитом клубном кресле, растянул меха гармони на всю длину и заиграл «Интернационал». Парни и девчата запели:
Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской…
Не переставая смотреть на драгу, зареченцы развязывали узелки со снедью. Ребятишки бегали по краю котлована, набирали в подолы рубах камни и устраивали состязания: кто дальше бросит и кто больше съест «блинов». Сашка и Пашка Ильины в мокрых рубахах успевали везде: и камни бросать, и подпевать комсомольцам, и слушать рассказы директора о драге. Они так расходились, что Егор Саввич прицыкнул на них.
— Брысь вы, безотцовщина.
Пашка сразу остановился, как вкопанный, часто-часто захлопал длинными ресницами и растерянно пробормотал:
— Да мы ничего, дяденька Егор, мы же радуемся.
— Вот я вам нарадуюсь вицей по задницам. Ишь, разгалделись, как на базаре.
— Чего ты, Егор Саввич, злишься, — вступился за близнецов инвалид Савелий. — Мальцам весело. Праздник же. А ну, идите-ка сюда, — подозвал он братьев и протянул каждому по куску хлеба с вареной картошкой и кусочком сала. Поешьте, в животах-то, поди, урчит?
— Урчит, — подтвердил Пашка. — Спасибо вам, дядя Савелий, дай бог здоровья.
— О, какие набожные, — усмехнулся инвалид. — Ну ешьте, ешьте. А вот тут, в туеске, квас.
Братья Ильины с аппетитом принялись уплетать картошку, сберегая сало на заедку.
А драга весело гудела, ковши поднимали песок, сыпалась в эфеля галька.
А через неделю в Зареченске в первый раз с пригорка вблизи приисковой конторы ударила старенькая пушка. Ее выстрел гулко раскатился над поселком, извещая старателей о том, что намыт первый после реконструкции прииска пуд зареченского золота.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Заложив руки за спину, Егор Саввич прохаживался по комнате. Под грузными шагами уныло поскрипывали половицы, и в такт им отзывались скрипом высокие, до блеска начищенные сапоги. Борода сегодня у бывшего виноторговца не расчесана, не до того. В глазах тревога. Время от времени он подходит к двери в соседнюю комнату и, вытянув красную крепкую шею, чутко прислушивается. Там, за двустворчатой дверью, какое-то суетливое движение, приглушенные женские голоса. Егор Саввич еще больше вытягивает шею, привстает на носки, но слов разобрать не может.
Обе половинки двери внезапно распахиваются, так что хозяин дома едва успевает отскочить, и тут же с шумом захлопываются. Через комнату пробегает толстая Мелентьевна.
— Ну что? Скоро ли? — кричит ей вдогонку Сыромолотов.
— Мучается, батюшка. Ох, как мучается.
Егор Саввич торопливо крестится.
— Может, за доктором послать?
Вместо ответа Мелентьевна машет рукой и скрывается в сенях. Через минуту она бежит обратно, прижимая к животу большой цинковый таз. Сыромолотов загораживает путь экономке.
— Ты погоди, ты толком скажи.
— Опосля, батюшка, опосля. Бог даст, все ладно будет.
Егор Саввич снова шагает по комнате от окна к двери, от двери к окну. Угасают последние солнечные лучи, и комнату наполняют мягкие синие сумерки. Скрипят половицы, скрипят сапоги.
Сыромолотов идет в кухню. Там никого. Хозяин открывает дверцу шкафчика, берет графин с зеленоватой настойкой, наливает полную граненую рюмку. Руки дрожат, вино плещется на пол, на рубаху. Выпив, наливает еще и тоже выпивает одним глотком, крякает и, взяв с тарелки малосольный огурец, неторопливо хрустит им. Но вино не заглушает тревоги. Егор Саввич возвращается в горницу и снова меряет ее шагами. «Господи, господи, не оставь милостью нас, грешных». Став лицом к переднему углу, где висят иконы в дорогих серебряных окладах, он размашисто крестится.
Из соседней комнаты доносится громкий протяжный крик, он переходит в болезненный стон. Сыромолотов вздрагивает, крестится торопливее и трясущимися губами шепчет все громче:
— Господи помилуй, господи помилуй…
Внезапно весь старый дом пронизывает детский крик. Обе половинки двери распахиваются, и в освещенном проеме показывается могучая Мелентьевна.
— Поздравляю тебя, батюшка Егор Саввич, внучек родился.
Сыромолотов резко поворачивается к ней.
— Внучек, говоришь? — переспрашивает дрожащим от радости и волнения голосом. — А не врешь?
Оттолкнув Мелентьевну, Егор Саввич врывается в спальню. Здесь светло и жарко, горят две керосиновые лампы: одна на маленьком столе у кровати, другая под стеклянным розовым абажуром подвешена к потолку. На широкой деревянной кровати лежит Дуня. Густые волосы тяжелыми волнами растеклись по пышной подушке. В спальне тяжелая духота. На полу тазы и ведра, мокрые тряпки. У стены, где стоит большой и широкий сундук, возится повитуха Домна Никифоровна.
Егор Саввич направляется к ней.
— Покажь, покажь внучонка-то.
Домна Никифоровна радостно говорит:
— Внучек, батюшка, внучек. Смотри сам.
Сыромолотов торопливо отгибает пеленку, наклоняется к красному плачущему комочку. Затем поворачивается и, чуть не сбив с ног Мелентьевну, бросается к кровати. Упав на колени перед роженицей, он порывисто хватает ее свисающую руку, прижимает к своей волосатой и мокрой от счастливых слез щеке.
— Дунюшка! Вот спасибо тебе, славная ты моя. Потрафила старику. За внучонка спасибо.
Молодая женщина стонет сквозь плотно стиснутые зубы. На лбу крупные, как горошины, капли пота. Почерневшие тонкие губы искусаны в кровь. Дуня открывает большие синие, влажные от слез глаза. В них боль, и радость. Силясь улыбнуться, она чуть слышно говорит: