— Давай подходи, дядя!
Меж рядов и лавок толкались площадные дьяки в длинных, отличных от других кафтанах — доглядывали, чтобы не было непорядка или воровства. Глаза у дьяков строги, голоса глухи, кулаки крепки.
— Эй ты, бойкий, — покрикивали, — торговаться торгуйся, а в чужой карман не смей!
И такой-то начальственный кулачище подставят к носу — любой сядет на зад.
У кружал, у харчевен, у погребов с вином тесно. Оно понятно: перед ратным походом почему с дружками не посидеть да не покуражиться? Уйти-то уйдёшь в поход, но вот вернёшься ли? Собирались не к тёще на блины — под татарские стрелы.
Вон мужик в заломленной на затылок шапке кренделя выписывает ногами. Да ещё какие выделывает коленца! Пыль летит из-под лаптей. Знать, хватил горячего винца. А вокруг такие же весёлые всплёскивают ладошками. Москвичи поплясать любят. И вот уже второй вошёл в круг, третий — и закружились, захороводились мужики.
Арсений Дятел шёл по Никольской — а улица сия домами знатнейших на Москве была весьма украшена — и видел, что не дремлют и здесь. Во всех дворах — бояр Салтыковых и Шереметевых, князей Воротынских и Буйносовых-Ростовских, Хованских и Хворостиных, Телятьевских и Трубецких — суета и беспокойство. Проходя мимо дома Трубецких, Дятел в настежь раскрытые ворота увидел, что сам князь Тимофей Иванович[48] стоит на широком крыльце, а конюхи взору княжескому коней представляют. И каких коней! Арсений даже остановился. На цепях врастяжку подвели к крыльцу вороного жеребца. Грудь что крепостная стена, на крупе впору укладываться спать, шея как ствол матерого дерева. Жеребец зло рыл землю мохнатыми ногами, косил алым глазом и всё норовил на дыбы подняться, но конюхи ложились на цепи. Такой конёк, понятно, в сече пойдёт — и его никто не удержит. Сомнёт, истопчет, сокрушит и пешего и конного. Чистое золото, а не жеребец. Воину великая надежда. Арсений видел, как князь Тимофей Иванович подбоченился на крыльце. Лицо князя украсилось доброй улыбкой. Да оно и понятно — всякому на такого конька поглядеть любо.
А ещё и других коней вывели. Так бы стоял и смотрел, но заботы торопили Арсения.
На Москве стрелец оставлял жену да троих мальцов, и надо было покрутиться. Хотел, чтобы и без хозяина были сыты и не обижены лихим человеком. Стрельцы жили крепко. У Арсения два мерина добрых, коровы, телушка, полтора десятка овец, разная птица. Вошёл во двор Дятел, глянул: с тесовой крыши высокой избы, сложенной в обло, так, что выступали наружу мощные концы брёвен, капало, но двор был сух, только у хлева стояли жёлтые навозные лужи. «Присыпать бы надо», — подумал Арсений, но не стал задерживаться, а прошёл за хлев, к омётам, поглядеть, сколько осталось сена, хватит ли скотине до нови. Сенца, слава богу, было достаточно. Арсений всё же взял вилы, ткнул здесь, там — остался доволен. Сено было доброе: духовитое, сухое. Поставив вилы для сохранности в затишек, вернулся к избе и, словно бы не видя её раньше, оглядел всю, от охлупеня до подызбицы[49]. Что слеги, что причелины[50], что самцы показывались живым, смоляным цветом крепкого, не попорченного ни временем, ни червём дерева. Вот только водотечины чуть подгнили. «Ну да вернусь, даст бог, — подумал Дятел, — починю».
Стукнуло красное оконце, выглянула хозяйка. Арсений и на ней задержал глаза, как будто тоже не видел давно. А была она, хозяйка его, — как и десять лет назад, когда он привёл её сюда из Таганской слободы, — и ладна, и румяна, и ясноглаза.
— Арсений, — позвала, — иди, щи поспели.
Но Дятел ещё задержался во дворе. Оглянулся на крик скворца, вернувшегося днями к своему дому на высокой берёзе у ворот, да и ахнул. И вот встретил не одну весну, но душа человеческая, видно, такова, что до смертного часа открыта лепоте.
Берёза была ещё обнажена, ветви не оделись молодой листвой, однако в них уже не было зимней сухости и ломкости, а свисали они живыми прядями, и набухшие почки вспыхивали на ветвях до нестерпимости яркими огоньками, вот-вот готовыми брызнуть зелёным пламенем. Три цвета: голубое небо, ослепительно белая кора берёзы, зелёные огоньки почек, — сливаясь во что-то единое, вечное, невыразимо прекрасное, с неожиданной силой ударили по глазам Арсения так, что в душе у него вдруг заныло, застонало, закричало от сладкой боли. Он положил холодную руку на горло и раздёрнул ворот армяка. «Нет, — подумал Дятел, глядя на высвеченную солнцем от верхушки до комля берёзу, — не бывать здесь крымцу. Эдакую красоту сломать и спалить? Нет… Иначе чего же мы сто́им…» Такая берёза не живёт ли в душе у каждого? По весне побежит по её коре светлый сок и капля за каплей соберётся в берестяном туеске. Один глоток только и надо того сока, чтобы запомнил человек ту весну и ту берёзу на всю жизнь.
Арсений вдохнул всей грудью так, что захолодило зубы, и бойко застучал каблуками по крыльцу.
А орда была страшна Москве. Помнила белокаменная и кривую саблю, и волосяной аркан, и огонь пожаров, когда трещит, ревёт пламя и чёрный дым — не хворост горит, а человечина — вспучивается над крышами. На Москве с младых ногтей пугали татарином. «Татарин придёт», — скажут, и малец, едва переставляющий ножонки, кинется под лавку очертя голову. В крови был тот страх. Татарский конь потоптал Русь. Ох, потоптал…
Но в том, что крымцу в этот раз не бывать на Москве, окончательно укрепился сердцем Арсений во время молебна перед походом в Успенском соборе. В храме, на царском месте, стоял Борис Фёдорович. Его лоб бороздили морщины. Тут же царица Мария, со скорбью в глазах, и царские дети: Фёдор, черты лица которого выдавали ум и скромность, и Ксения, блистающая необыкновенной красотой. Позади царской семьи бояре в златотканых одеждах, и дальше тоже златые одежды окольничих, стольников, других знатных людей и глаза, обращённые к иконам, таинственно и грозно мерцавшим древними ликами. Залитые светом, вспыхивали золотом красно-осиянный иконостас, резьба икон, многочисленные паникадила, тканые хоругви.
Службу вёл патриарх Иов, и голос его звучал призывно и мощно, как никогда дотоле.
— Даруй, господи, воинству российскому победы над супостаты-ы-ы… — гремело под куполом храма.
Голос патриарха подхватывали хоры и, увеличивая его силу, несли на площадь, где стояли тысячи москвичей.
По окончании службы царь вышел из храма, и народ качнулся ему навстречу. И вот тогда-то Арсений окончательно понял: не бывать крымцу на Москве. Так един, так мощен был людской порыв, что и сомнения в победе не оставалось. И вдруг перед царём выскочил юрод в лохмотьях нестерпимо алого кафтана, с всклокоченными седыми волосами на голове, с гремящими цепями на шее. Упал к ногам царя, распластал изломанные слабые руки, воскликнул вопленно:
— Слава! Слава! — Прижался телом к серым плитам.
Всё смолкло на площади. Народ таращил глаза. Юрода знали: известен он был давно на Москве и ещё при Грозном-царе вопил на стогнах о жестоких его делах, и тот молчал. А вот и теперь выскочил перед народом. Люди разинули рты: что скажет? Рваные губы юрода кривились. Закаченные под лоб глаза невидяще смотрели на толпу.
— Слава, — Повторил он и, поднявшись со ступеней, внятно сказал: — С победой вернёшься, Борис, на Москву, — лицо юрода, залитое слезами, дёргалось, — но меч зачем тебе? Меч!
Юрод воздел руки к небу и с диким хохотом пошёл на людей. Седые вихры на затылке у него стали торчком. Народ расступился. Все опешили на мгновение. Но тут же загремело над площадью:
— Слава! Слава!
И о юроде забыли. Да и темны были его слова. Как их понять?
Царь пошёл с паперти. Шёл он непросто и ногу ставил крепко, смело, как ставит её только воин, готовый к дальнему походу. Грудь его была развёрнута так свободно, так широко, что каждый видел — этот примет на себя грозу и ярость врага. Голова царя была откинута гордо и властно назад, говоря всем и каждому — он победит! Народ вновь закричал на одном дыхании: