От кого бежим? — спрашивали голоса. — Что, татарин вышел из-за Перекопа и идёт на Русь? Так нет же. Новый Хлопко Косолап державу шатает? И этого нет. От царевича бежим, который через западные рубежи переступил? Так вор, сказано, он, а ежели так — разве на Москве нет Разбойного приказа? Стрельцов послать — хлеб не даром они едят — и вора по башке прибить. Вот и всё! Мало ли воров на Руси случалось, а беды не знали. Но так вот не вор он, в иных голосах звучало, но наследник престола. Ан тут же выплёскивалось: как так, а царь Борис? Где воровство и где истина? Отказаться от того, кому присягали и поверить в того, кого не ведаем? Э-э-э… Воз заворотить — и то место и время надобны, но у воза-то и всего что четыре колеса да две оглобли. А кто считал, на скольких колёсах человеческая душа по свету катит и за какие оглобли её, страждущую, к богу ведут? Путано, сумно было в головах. Это хорошо, когда в поле выйдешь, ладонь козырьком поставишь, от ослепляющего солнышка заслоняясь, и гляди, гляди вдаль. Дорога, уходящая к окоёму перед тобой, пшеница ли, рожь ли под ветром колышется, или разнотравье размахнулось от края до края — всё разглядит внимательный и тропу через поле глазом наметит.
Ан не то в жизни.
Перед этими, что по дорогам к Москве тащились, сорванные с насиженных мест, туман стоял, да какой туман! В шаге ничего не разглядишь. К лицу липнет, влагой взор застит, холодом обволакивает, леденит лоб. Крикни в таком тумане: «Эй! Кто там, впереди?» А голос увязнет в клубящейся сырости — и нет ответа. Повернётся человек торопливо и в другую сторону: «Кто? Что? Как?» И опять нет ответа. Руки протянет, но они только пустоту схватят. Пальцы сомкнутся, а в них — ничего. И неуютно станет и смелому, и отчаянному, да и такому, которому, кажется, всё трын-трава.
Шли, шли обозы, волочились люди, не ведая ещё, что время грядёт, когда человек окажет себя хуже лесного зверя, не знающего сытости. Ну да, может, в том неведении было спасение? Тучи нависали над землёй, хмурилось небо… Тоска… И все телеги, колёса, утопающие в грязи… А из-под рогожи на одной из телег глаза детские, невинные, и в них мольба и вопрос.
У дороги церквёнка стояла, старая, по колено в землю вросла. Говорили, что её ещё царь Иван Васильевич ставил, да не тот, кому прозвище Грозный, а бывший допрежде его. Крест над церквёнкой чёрный, облезший, но всё одно — крест. Ветер попу бороду на сторону сбивал, трепал подол рясы. Поп крестил проходящих мимо. Вздымал руку и творил трясущимися пальцами крестное знамение. И вдруг увидел детские невинные глаза, выглядывающие из-под рогожи. Губы смялись у попа в бороде, рука задрожала и опустилась. А ещё крепкий был по виду человек, матёрый, и лицо — как из камня резанное. Но вот заплакал… Знать, в сердце ударило: коль дитя невинное так вопрошает, не в кого верить, не на что надеяться.
Ан весело, бурливо было в Путивле. Есть особый дух воровского стана: здесь каждому — всё чужое, но и каждому — всё своё, да к тому же ничто не дорого и ничего не жаль. На улицах Путивля, затеснённых обозами, людных, чувствовалось это в пестроте казацких папах, сермяг, польских белых и синих жупанов. В громких голосах, в кострах, пылавших и тут и там, будто не город это вовсе, над которым кресты православные подняты, а место случайное, степное, куда съехались невесть откуда неведомые люди, как неведомо и то, когда они уйдут, оставив после себя нагорелые кострища да ископыченную, испоганенную землю. А ещё и вот как получалось: в Москву-то и обозы хлебные не шли — купчишки опасались в белокаменной объявляться, а сюда, в Путивль, казалось, вперегонки обозы гнали. Везли польские товары. Из Киева поспешали с мукой и зерном. Из Литвы наезжали на крепких, на хорошем железном ходу фурах. Торговали с возов, ставили кибитки из войлока ли, плетённые ли из прутьев с натрушенным поверху сеном, из полотна ли, и, глядишь, было место пусто, а уже купец сладким голосом зазывает: «Заходи, заходи, у нас товар без обмана!» Рядом лопочет литвин и грудастая жинка из Киева трещит языком, уперев в необъятные бока могучие кулачищи. Хороводит ярмарка. Голосиста, щедра и на товар, и на слово бойкое, на присказку заковыристую.
Шумно, оживлённо было в доме на путивльской площади, где стоял мнимый царевич. Здесь со столов вино не убывало, шагали размашисто, смело стучали каблуки. Да многоголосо было и возле дома. У коновязи, врытой недавно против крыльца и ещё белевшей свежей, только что ошкуренной древесиной, грызлись кони, по-весеннему весело всхрапывая и вскидывая задами. Толклись люди, пришедшие из дальних мест с челобитными, и путивльские, ожидавшие выхода царевича. В голосе толпы чувствовались те особенные, яркие краски порыва и подъёма, которые обязательно сопровождают всякое преуспевающее дело. Есть дома, люди, семьи, наделённые удачей, и дома эти, люди и семьи окружаются вовсе не званными гостями, что идут и идут и просто и естественно заполняют комнаты счастливого дома, и всем кажется — так должно, а по-иному и быть не может.
Случилось такое и в Путивле.
Это трудно объяснялось, хотя одно сказать всё-таки было можно. Пришёл царевич, и много городов и деревень пожгли, разграбили, людей полегло немало, ан и эдакое сталось — тяжкие государевы подати по северской земле с минувшей осени не собирались, а по весне казаки южных степных городков государеву же десятинную пашню не пахали. И людишки заговорили: «Вот она, воля! Так и впредь будет. Всё — попил царь Борис нашу кровушку». Но одно это всего не объясняло. Скорее, вольная кровь сказалась: и день, да мой! Пожар. Пламя до небес. Искры летят. Коники скачут и душа ярится! Хотя и такое навряд ли.
Протопоп путивльский вышел на паперть собора, протянул трепетные ладони к народу:
— Умерьтесь! Бог накажет…
И все видели бескровное его лицо, измождённое молитвами. Голос слышали, рвущийся от страдания. Но протопопа взяли под руки, ввели в храм и двери за ним притворили.
Мнимый царевич, как и окружавшие его люди, сам был возбуждён и полон хмельной удали. Но, несмотря на удаль, он, как и иные подле него, не мог объяснить произошедшую в Путивле смену настроений.
В сей миг мнимого царевича одевали к выходу на площадь — принимать челобитные и выслушивать жалобы. Ныне выходил к люду царевич, ведомый под руки новоявленными боярами, и каждый день говорил медленноречиво, ласково, всем видом являя заботу о народе, вере, чине государевом. Слушали его, затаив дыхание.
Царевичу подали красные сапоги, которые он впервые надел в Монастыревском остроге, шубу, бывшую на его плечах тогда же, шлем с перьями. И вот диво — у Юрия Мнишека, увидевшего царевича в этих одеждах в Монастыревском остроге, дыхание перехватило, и он подумал, что крикнут «ряженый» — и толпа сметёт и царевича, и стоящих рядом; а ныне те же сапоги, шуба чуждого для русского глаза покроя, нелепые перья на шлеме и впрямь выглядели царскими одеждами. А может, это солнышко, бившее в окна, так их высвечивало и золотило?
Мнимому царевичу подали зеркало. Он поправил волосы у висков и повернулся к своим боярам. Лицо его было спокойно. Но и это спокойствие не объясняло уверенности, которая объявилась в Путивле.
Кромы продолжали противостоять царёву войску, но ведомо было Отрепьеву, что атаману Кареле трудно приходится. В Путивль приходил человек и передавал, что казаки держатся из последних сил и нет у них ни порохового, ни провиантского запаса. Карела говорил, что сдаст крепость, ежели царевич не поможет. Отрепьев отрядил в Кромы всех, кого имел под рукой в Путивле. Во главе отряда поставил сотника Беззубцева, а в помощники ему дал Ивана-трёхпалого. Знал: этим терять нечего — в Москве для них давно плаха поставлена и топор наточен. Удивительно, но сотник путивльский в Кромы, осаждённые многотысячным царским войском, когда, казалось, туда и птице не пролететь, прошёл и обозы провёл с провиантом и порохом. Удача обрадовала Отрепьева и людей его, однако и она не могла быть причиной смены настроения, которая произошла в Путивле. Сотник Беззубцев не сокрушил московскую рать, не побил стоящих вокруг Кром стрельцов, но лишь хитростью прорвался к осаждённым. Он укрепил атамана Карелу, но только и всего. Да и укрепил-то в осаждённой крепости. Правда, казаки наутро, как обоз провиантский к ним пришёл, на развороченном валу поставили бочку с горилкой и пили на виду московской рати за здоровье воеводы, князя и боярина Мстиславского. Кобылий хвост на шесте укрепили и в насмешку выставили на видном месте. Плясали. Кривлялись на валу, однако то было лишь ухарство казачье, и не больше. Кромы были тесно зажаты царёвой ратью, а Путивль, отрядив отряд с Беззубцевым к атаману Кареле, вовсе остался без защитников. И ежели бы воевода Мстиславский был порасторопней, то, послав хотя бы полк стрелецкий, взял и город без труда, и царевича прихлопнул разом.