Настоечку принесли. А по монастырю среди братии пошёл разговор, что игумену бумага прислана от патриарха, а он в ней сомневается.
В это-то время, когда игумен настоечку попивал, дабы мысли пришли в порядок, а братия волновалась, исходя душевными силами в тревожных разговорах, привёл в монастырь обоз из пяти саней Степан. Нужда у него объявилась в сене. Снега были высокие, морозы, и сена выходило на лошадок его много больше обычного, а в монастыре, известно, и сена, да и овса запас был немалый.
Введя обоз в монастырский двор и обиходив лошадок, Степан толкнулся к монаху Пафнутию.
Пафнутий встретил его странно. Снулый был какой-то, сумной. Брови надвинул, буркнул:
— Не до тебя.
Степан покорно повернулся, пошёл к лошадям. Потоптался вокруг саней, поглядел на церковные кресты, ещё потоптался. А мороз жал на плечи, и чувствовалось, что к вечеру ещё похолодает.
Ближняя к Степану лошадка, понуро опустив голову, помаргивала обмерзшими ресницами, ознобливо подёргивала кожей. Иней одевал разгорячённых дорогой лошадей больше и больше. Степан голицей[120] провёл по усам, по бороде, поднял голову и недобро посмотрел на окно Пафнутьевой келии. За решёткой не видно было никакого движения. По двору же монастырскому братия так и шастала. То один монах пробежит, придерживая рясу и скользя худыми подошвами по наледи, то другой. И лица, заметил Степан, у монахов озабоченные. «Что это они, — подумал, — аль угорели?»
На крыльцо вышел Пафнутий. Взглянул на Степана, сказал:
— Иди в собор. Велено всем собраться.
Отец игумен, выпив настоечки, всё же решил: «Приказ патриарший строгий. Ослушаешься — и худо будет». Поднялся от стола и, охая и держась за поясницу, походил по палате. Приседал при каждом шаге, кренился в стороны, будто его ноги и вовсе не держали, постанывал, покряхтывал натужно. В мыслях было: «Ах, царевич, царевич богобоязненный… Ах, города, ворота перед ним открывающие… Ах, воеводы, связанные и на милость царевичу выданные…» Но тут же и другое объявилось в голове: «Иов-то, может быть, и недоглядит за непорядком по слабости и забывчивости, но вот слуги его ничего не забывают. И народ это суровый. Ослушаться нельзя. До царевича далеко, а у этих молодцов руки длинные и цепкие. Нет, повеление патриаршее исполнять надобно».
Пафнутий со Степаном в храм вошли, а он уже был народом заполнен. И тут Степан услышал страшные слова. По бумаге читанные отцом игуменом, они ещё в четверть силы звучали. А здесь, под высокими сводами, гулко чувствующими и слабый шёпот, в огне свечей, освещавших храм текучим, колеблющимся светом, под взглядами святых, смотревших с окон распахнутыми строгими глазами, слова ударили в полную силу.
— …крестное целование и клятву преступивший… — поднялось под купол собора и грянуло, многократно увеличившись в звуке на головы.
У Степана даже скулы напряглись болезненно. А уже другие слова обрушились на него:
— …души купно с телесы христианского народа погубивший, и премногому невинному кровопролитию вине бывший…
Степану представилось что-то красное, кровавое, дикое. Свет свечей ударил по глазам и ещё больше удивил пугающие краски, замельтешившие в глубине сознания. Он опасливо оглянулся.
Братия стояла, опустив лица. Степан увидел: запавшие в неверном свете свечей глаза, тенями прорезанные по лицам морщины, чёрные пальцы, прижимавшиеся ко лбам. И представилось ему, что на Русь идёт что-то страшное. То, что не пощадит святых церквей, разрушит города, веси, изломает даже и саму землю с её полями и лесами, выплеснет реки и озёра.
И тут он вспомнил увиденный им однажды вихрь, катившийся воронкой по степи. Вихрь падал в травы сверху из чёрной тучи и, раскачиваясь и клонясь, двигался по степи. В те минуты табун Степанов, сбившись плотно тело к телу, застыл в напряжении, и он, табунщик, понял, что нельзя в сей миг позволить сорваться лошадям с места. Одна лошадь сделает шаг — и тогда, ломая ноги и калеча друг друга, табун покатится по степи в бешеной скачке, которая навряд ли кого-либо из лошадей оставит в живых. Степан шагнул к жеребцу и обхватил его за шею. «Стой, стой, милый! — закричал в ухо, перекрывая вой ветра. — Стой…»
— …крестопреступник, разбойник, душегубец, человекоубиец, кровопиец, — обрушивалось с высоких сводов, — да будет проклят!
И упало последнее, убивающее:
— Анафема!
Лошадей в страшный вихрь табунщик удержал. После службы в соборе Степан подошёл к монаху Пафнутию и, не поднимая лица, сказал:
— За сеном я приехал.
Пафнутий поглядел на него долгим-долгим взглядом. Глаза у монаха страдали.
— Правильно, — сказал он, — правильно, сынок. Будет тебе сено. Будет.
Пан Юрий Мнишек больше и больше удивлялся, глядя на мнимого царевича. Этот человек был непостижим для его ума. В мнимом царевиче всё было противоречиво. Потерпев поражение при штурме Новгорода-Северского, он впал в чёрную меланхолию, но уже через неделю, услышав громкие крики толпы, приветствовавшей его после службы в захудалой деревенской церквушке, гордо поднял голову и, казалось, перестал замечать и пана Мнишека, да и всё польское рыцарство, которое только несколько дней назад униженно умолял не покидать его и спасти от казавшихся ему вокруг врагов.
Одна нелепость дополнялась другой.
Отрепьев, во время скитаний по Польше мывший посуду в кухне у захудалого пана Габриэля Хойского, воспринял сдачу сильнейшей крепости Путивля как нечто обычное и даже долженствующее. Это было невероятно.
Пан Мнишек и мнимый царевич сидели за столом, когда гонец привёз неожиданную весть. Отрепьев выслушал посланца путивлян, не выразив ни удивления, ни радости, и со спокойным лицом продолжал ужин. Он даже не взглянул на пана Мнишека, который в ту минуту от изумления чуть не подавился глотком вина.
Но через несколько дней, получив очередной отказ от воеводы Петра Басманова сдать Новгород-Северский, уже разбитый до обвала земляного, мнимый царевич впал в такую растерянность и такое отчаяние, что его едва усадили в седло.
С паном Мнишеком они стояли на холме, значительно отдалённом от Новгород-Северской крепости, но и с этого расстояния было видно, что города, почитай, нет. Есть дымящиеся развалины, и ещё день-два — и защитникам крепости нечего будет оборонять, однако у мнимого царевича так тряслись руки, что он едва-едва удерживал поводья коня.
И тем более удивило пана Мнишека равнодушие, с которым мнимый царевич воспринял известие о переходе на его сторону Комарицкой волости. Комарицкие люди приехали в лагерь мнимого царевича с объявлением о подданстве и двух связанных воевод приволокли, но мнимый царевич даже отказался выйти на крыльцо и встретить их, сказавшись больным. Так же, без проявления каких-либо чувств, он принял весть о том, что ему поддалась волость Кромы. Но впал в буйство и ярость после того, как увидел собранные в дорогу сундуки Мнишека. Вскочив в палаты пана Мнишека, он бешено, с пеной на губах, закричал, что это предательство, хотя в своё время, выслушав робкое заявление Мнишека об отъезде, едва разомкнув презрительно сложенные губы, спросил равнодушно: «Когда пан предполагает выехать в Варшаву?»
И всё. А сейчас он тряс головой и по-подлому громко, не считаясь с тем, что его слышат жадные на чужие слова уши, орал на Мнишека, как на последнего холопа. Пан должен был пригласить для его успокоения личного посланца панского нунция и ещё двух иезуитов, Чижовского и Лавицкого.
Иезуиты говорили с мнимым царевичем больше часа. Когда пан Мнишек вошёл в палату к мнимому царевичу, тот сидел у окна и на лице его была такая усталость, будто он прошёл многовёрстный путь и наконец присел в изнеможении. Лицо с запавшими щеками, с явно проступившими синяками под глазами, по-восковому светилось. Руки тяжело и безвольно лежали на лавке. Мнимый царевич вяло поднялся навстречу Мнишеку и обнял его. Пробормотал невнятное и опять сел на лавку. Больше Мнишек не добился от него ни слова.