Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Когда офицер вышел, пан Мнишек развернул письмо всё с тем же благодушием в лице. Но по мере того как он вчитывался в строки, улыбка его съёживалась и съёживалась, пока губы не застыли в жалкой, растерянной гримасе.

Это был удар, который сначала ошеломил пана, потом испугал, затем вызвал вспышку гнева и позже привёл в панический ужас. Причём всю эту гамму чувств Мнишек пережил в короткий промежуток времени. Прочтя первые строки письма, он выпрямился на стуле, затем привстал и уже дальнейшее, что сообщал Лев Сапега, читал стоя, и пальцы его, едва удерживающие столь грозное письмо, мелко-мелко дрожали. Дочитав письмо, ошеломлённый пан бросился на стул, склонился до колен и закрыл лицо руками. Это был уже испуг. Так просидел он минуту, другую, и вдруг гнев, бешеный гнев родился в нём. Пан Мнишек вскочил со стула, оттолкнул стол и воздел руки со сжатыми кулаками кверху. И тут он услышал звон разбивающегося хрустального графина с драгоценным токайским вином. Пан опустил руки и оторопело взглянул на пол. Графин с любимым напитком, когда пан Мнишек оттолкнул стол, подался к краю, покачнулся и рухнул. Пан увидел осколки хрусталя и на них, сверкающей росой, последние капли токая. Пана охватил ужас.

Мысли пана Мнишека, вызвавшие столь бурные телодвижения, развивались так. Он презираем королём, к нему не только не пылают любовью многие знатные и вельможные паны Польши, но наверняка испытывают чувство известной неприязни. Однако он начал дело с мнимым царевичем, и хотя вызвал тем ещё большее раздражение, всё же к нему стали присматриваться с интересом. Кто знал, чем всё это могло кончиться? И вот в Краков съехались многие люди лучших фамилий не только из Польши, но и из княжества Литовского. Это его ошеломило. Их мнение по поводу его предприятия с мнимым царевичем едино. «Твёрдо, — писал Лев Сапега, — называется имя Мнишека, как человека, который может привести Польшу к суровым испытаниям». Здесь уж пан Мнишек испугался. И наконец, последнее: Лев Сапега, великий канцлер, железный человек Польши, выходит из игры! Пан Мнишек впал в панику.

Это был крах. Дело мнимого царевича должно было увенчать его, пана Мнишека, жизнь славой и богатством. Он бросил на это всё, что мог: как пёс мотался по Польше, собирая всякий сброд под знамя царевича, растратил последние остатки золота, в конце концов, он швырнул, как козырную карту, на стол этой рискованной игры дочь. Панну Марину.

Панна Марина ненавидела Отрепьева. Он был и оставался для неё жалким монахом. Она говорила, что у неё вызывают омерзение его короткие, толстые пальцы, простонародное лицо. С содроганием панна Марина сказала отцу:

— Это бородавка, — она в раздражении тыкала себя душистым пальчиком куда-то под глаз, — бородавка жабы!

Но он, пан Мнишек, распалил её воображение картинами богатства, которое ожидает в случае успеха, он говорил, что она будет первой дамой великой России. Да что первой дамой — царицей! И слова сделали своё: панна Марина танцевала, танцевала, танцевала, и её глаза горели обещаниями неземных блаженств, а рука, положенная на плечо мнимого царевича, была сама нега.

— Богатство, богатство, слава!.. — в бессильной ярости сказал пан Мнишек. — Слава…

Письмо Льва Сапеги ставило на всём этом крест.

«А почему, собственно, крест? — вдруг спросил себя пан Мнишек. — Что, Лев Сапега ведёт моё воинство или он выкопал из своего тайника бочонок золота и передал мне? Нет! Не-ет…» Пан забегал по палате. И в третий, в четвёртый, в пятый раз сказал это яростное «нет!». Но, как ни разжигал он свою ярость, пламя не вспыхивало. Это был костёр на снегу, и, чуть занимался огонёк, поленья падали, и в бессильном шипении жалкие язычки пламени гасли. Из-под сложенных сучьев, поленьев, веточек растекалась чёрная, грязная лужа. Пан Мнишек знал: Лев Сапега давал ему больше, чем войско, чем золото. Он давал политическое влияние. В Польше можно было ссориться с королём. В этом был даже смысл. Человек, ссорящийся с королём, имел какую-то притягательную силу. Но в Польше нельзя было ссориться с панством. Можно было вызывать неприязнь у одних, недовольство у других, ан обязательно иметь за спиной, в союзниках, третьих. Это было сложное равновесие. Сохранять его было необыкновенно трудно, только оно и позволяло удерживаться на уровне верхних. Он, пан Мнишек, однажды нарушил это равновесие и был отлучён от королевского дворца. Годы унижений, задавленных в себе обид, годы и тайных, и явных интриг трудно, по самой малости, поднимали его чашу кверху, а теперь всё могло рухнуть в одночасье.

«Чёрт с ним, с золотом, — с несвойственной широтой подумал пан Мнишек, — в конце концов, стерпит плюху (он чуть было не сказал „грязная девка“, ан тут же остановился) моя дочь, но я-то как? Я? С чем я останусь?»

Пан Мнишек решил: он должен вернуться в Польшу, должен выступить в сейме, а там как бог даст.

Теперь надо было сказать о неожиданном решении мнимому царевичу и польскому офицерству, а это представлялось пану Мнишеку вовсе не лёгким предприятием. Он понимал, каким жалким фигляром он — он, который повёл их в этот поход, — будет выглядеть в их глазах. Сколь мелка будет его фигура.

— Уф!.. — выдохнул пан Мнишек и закрутил головой от едва сдерживаемой внутренней боли.

Мнимый царевич неожиданно для пана это известие воспринял совершенно спокойно. С бестрепетным лицом выслушал бормотания Мнишека и, казалось, утомившись от его слов, спросил:

— Так когда же пан Мнишек предполагает выехать в Варшаву?

Пан Мнишек, поражённый этим безразличием, вскинул голову и взглянул на мнимого царевича, ожидая подвоха. Но лицо мнимого царевича было спокойно, даже задумчиво. И пан Мнишек не разгадал этого спокойствия. Секрет же поведения Отрепьева был в том, что он с час назад вернулся из очередного путешествия в близлежащую церковь. В ушах его стояли восторженные возгласы толпы, и разве он мог за столь бурными проявлениями радости разобрать жалкое бормотание пана Мнишека?

Польское офицерство восприняло новость с угрюмым молчанием. Лицо ротмистра Борша — он ближе иных стоял в конном строю к пану Мнишеку — с очевидностью говорило, что иного от пана Мнишека он и не ждал. Пан Мнишек только глянул на него и отвернулся. Однако ни в тот день, ни на следующий Юрий Мнишек не уехал. Он ещё на что-то надеялся.

Лаврентий вернулся в Москву, когда стрелецкая рать во главе с князем Фёдором Ивановичем Мстиславским наконец выступила к западным рубежам.

Лаврентий увидел хмурые лица стрельцов, бесконечный обоз, пушки, тяжело прыгающие по бревенчатым московским мостовым. Голоса, крики, ржание лошадей, плач баб вздымались над улицами глухим, слитным, болезненным гулом, отдававшимся в груди нездоровым дрожанием. Казалось, на улицах ревёт и стонет невероятно огромный бык, чувствующий, что в следующее мгновение в лоб ему влетит оглушающая кувалда. И он упирается, рвётся на цепях, с губ его брызжет бешеная пена, а из глубины утробы выдирается, как прощание с жизнью, мучительное «у-у-у…».

Лаврентий не захотел смотреть на уходившее из Москвы воинство. Он приотворил дверцу возка и крикнул мужику на облучке:

— Сворачивай в проулок! Объедем стороной!

Мужик развернул лошадей, и возок покатил по мягкому снежку.

За поездку Лаврентий многое вызнал грозного, а здесь увидел угрюмо шагавших стрельцов да ревущих, цепляющихся за них баб — знать, только очнулись. Ему же ведомо было, что вору предался Путивль. О таком не то сказать — думать было страшно. Путивль с каменной крепостью считали неприступной твердыней на черниговской земле, и вот те на — сдался на милость вора. Когда об том Лаврентию целовальник из кабака, стоящего на семи ветрах дорог, говорил, у него губы дрожали. А дядя был не из робких. Кабаки на дорогах трусливые не держат. Знал Лаврентий и другое; кабатчику такому раньше попа всё известно, и понял — то не пустой брёх. Говорили, говорили — остановлен вор у Новгорода-Северского, а тут на — скушай! «И случилось это, — сказал кабатчик, — вдруг».

143
{"b":"802120","o":1}