Видя, что от такого помощника проку нет, Басманов подступил к воеводе и сказал, глядя в упор круглыми и яростными глазами:
— Вот что, воевода…
Тот, вымотавшись в непривычной гонке, еле на ногах стоял, но всем лицом ловил Басмановы слова.
— Здесь нам двоим делать нечего. Поезжай-ка ты окрест, по малым крепостцам, и гони сюда царским словом всех, какие там ни есть, стрельцов и дворян.
— Батюшка! — всплеснул руками воевода. — Да сумею ли я?
Басманов взял воеводу за грудки, тряхнул так, что у того зубы щёлкнули и голова замоталась, сказал:
— Сумеешь. А не сумеешь — царский тебе строгий суд! Воевода от рождения ничего страшнее не слышал. У него челюсть отвалилась, но он придержал её рукой, сел в возок.
Вслед ему Басманов крикнул:
— В два дня обернись, да гляди мне! — Кулаком погрозил.
Два дня Басманов и на час на лавку не прилёг и другим не дал. А стрельцы, не говоря уж о городском люде, валились мешками там же, где и работали, но он — нет. По ночам велел костры палить, водой отливать тех, кто на ногах не стоял. И всё гнал и гнал:
— Быстрей, быстрей!
Ругатель был, распалялся, лицо чернело, ходил по стенам — и от него отшатывались. Вроде бы и не в себе уже был человек. Двужильный.
Костры полыхали во рву и у стен; люди, замерзая, жались к огню. Но Басманов и от костров иных, больно задерживающихся у жаркого пламени, отгонял. Кричал своё:
— Быстрей, быстрей!
Многие сомневаться стали: «Пошто такая гонка?»
— Вор придёт, — отвечал на то Басманов, — увидите. За добрыми стенами-то способнее будет, стены-то оборонять.
И люд с тем соглашался.
К исходу второго дня Басманов кое-как добрался на плохих ногах до воеводского дома. Ему подали миску с лапшой. Он поглядел тупо, взял ложку. Голова сама собой клонилась, ныряла к миске, но Басманов упрямо вздёргивал её, тянулся ложкой. Жирная обжигающая лапша всё же взбадривала, горячая волна разливалась по саднящему телу. Наконец он положил ложку, поднял красное, варёное от усталости лицо.
В дверях стоял местный воевода.
— А-а-а… — протянул, еле-еле ворочая языком, Басманов, — обернулся-таки. Ну, показывай, кого привёл.
Воевода, весь забросанный ошметьями грязи и, видно, смирившийся со своей незадавшейся долей, ни слова не ответив, повёл Басманова на крыльцо. Басманов шёл, спотыкаясь о пороги.
— Кто такие пороги, — выругался, — нагородил?
Воевода только взглянул на него.
На площади под непрекращающимся снегом с дождём стояло с полтысячи казаков да мужиков ещё столько же, набранных в спешке воеводой по деревням. Ближе к крыльцу на конях и на телегах — понял Басманов по оружию — дворянства сотня. И даже усталость с него слетела, как ежели бы он чарку водки хватил двойной крепости. Изумлённо повернулся к стоявшему поникше воеводе.
— Ну, — вскричал радостно, — порадел ты, порадел! Ах, молодца! — обхватил воеводу за плечи и, заглядывая в лицо, в другой раз вскричал: — Молодца!
Притиснул к груди. Одушевился безмерно и крепость разом обрёл.
Однако вот одушевления и крепости в эти дни Москве недоставало. Нахохленной стояла белокаменная — сумно на улицах, пустынно на площадях. Над городом волоклись рваные тучи, кропили землю холодной моросью. Вороньё и то приуныло. По утрам с хриплыми криками слетало с бесчисленных кремлёвских церквей, взбрасывалось к низкому небу чёрным скопом и уходило за Москву-реку. По вечерам возвращалось тем же порядком. Казалось, палку кинь — и зашибёшь одним разом с полдюжины длинноклювых. Но да кому палку ту хотелось поднимать? Садилось вороньё на кресты, на древние башни и, поорав по-пустому на голодное брюхо, замолкало до утра.
Думный дворянин Игнатий Татищев, заступивший место печатника, как ушёл в тень знаменитый дьяк Щелкалов, сидя в приказе у жарко пылавшей печи, покряхтел, пошелестел лежащими перед ним бумагами и надумал войти к царю с предложением.
В палате было сумрачно. Оконца едва пропускали тусклый свет. Игнатий крикнул, чтобы принесли свечи. Свечи принесли в тяжёлом медном шандале, поставили на стол.
— Ступай, — ворчливо сказал Игнатий гнувшемуся приказному. Пожевал губами. Свечи, разгораясь, тянули жёлтые языки пламени. Печатник уставился неподвижными глазами на трепетные огоньки и надолго задумался.
Был думный дворянин на Пожаре, когда, юродствуя, со злой улыбкой, шутовским голосом боярин Василий Шуйский объявлял московскому люду о смерти царевича Дмитрия, и не понравился ему боярин. Шибко не понравился. Игнатий тогда в бок ткнул царёва дядьку Семёна Никитича и головой кивнул на ломавшегося на Лобном месте князя. У царёва дядьки и так глаза таращились, а посмотрев на Татищева и услышав его жаркий шёпот: «Что же это, а?» — он ещё и более вытаращился, но слова не сказал. И печатник понял: юлит, ужом вертится самый ближний царю Борису человек. «Перед боярином Шуйским, — решил печатник, — знать, и этот робеет. А ныне князь Дмитрий Шуйский, младший брат Василия, послан с ратью под Брянск. А оно-то одно — что Дмитрий, что Василий. Какая же он голова рати, ежели старший, что хороводит в роду, на Пожаре перед московским людом дурака валял? Видно, в какую сторону они смотрят». Знал Игнатий и о другом. Большую рать собирали для посылки на встречу вора и во главу её прочили первого в Думе боярина, князя Фёдора Ивановича Мстиславского.
Свечи оплывали, капли воска сползали на медь шандала. Игнатий протянул руку, пальцем потрогал тёплый воск. Мягкая светлая капля легко подалась под рукой. «Да, — подумал печатник, — боярин Фёдор… Будет ли он стоек?» И засомневался. Помнил, помнил, как кипели бояре, когда умер царь Фёдор Иоаннович, и Москва, в ожидании нового царя, шумела. Князь Мстиславский в поддержку Бориса тогда и словом не обмолвился. Какое там! Поддержка… Ведомо было Игнатию, что первый в Думе боярин в те дни сам о троне думал и высоко в мыслях залетал. Так будет ли он ныне опорой?
Кашлянул думный тяжело, прочистил горло, головой крутанул. И не хотел, да сказал себе: «Нет, здесь царю Борису заступника не сыскать». Тут-то и родилась мысль, которую он захотел донести до царя.
Думный дворянин Татищев высоко сидел на вершине приказной державной лестницы и с вершины этой далеко умел видеть. Он не только матушку-Москву оглядывал, иные города и сёла российские обозревал, но и за рубежи державы, как она ни обширна была и ни распространялась во все стороны на тысячи и тысячи вёрст, умел заглядывать. И сейчас в польскую сторону посмотрел. Оттуда, оттуда горький дым наносило. Оттуда, оттуда показывались пугающие языки пожара. И подумал Игнатий: «А не след ли тот пожар не в российских пределах гасить, ставя рати против вора, но там же, в Варшаве, в Кракове?» Но ещё и дальше думный заглянул — в Стокгольм. Вот и не сидел с королём Сигизмундом и нунцием Рангони в Посольском зале Вавельского замка, а мысли короля прочёл. «Да, — решил, — оно надёжнее будет оттуда дубиной шибануть, вернее». А решив так, поднялся от стола, прошёл в приказ.
Приказные, скособочив шеи, гнулись за длинными столами над бумагами, скрипели перьями. С неодобрением посмотрел думный на приказных. Знал — племя это криводушное и пакостное. Вот сидят тихи, головы постным маслом помазаны, сутулые плечи гнут — куда как, кажется, бессловесны и безобидны. А такой вот тихоня закавыку в бумаге поставит столь хитромудрую, что ты потом хотя и молись, и крестись, и лоб разбей — ан ничего из того не выйдет, пока этот самый радетель её не исправит. А за исправление, понятно, рубаху снимет. Рать эта всю Русь держала в перепачканных чернилами руках. И как ещё держала! Никакими цепями так не удержать. Ан вот и без приказных было нельзя. Вона страна-то какая! А людей в ней пересчитать, а налог на них наложить, взыскать, учесть, обсчитать… Э-э-э… Одно и было только — рукой на приказных махнуть.
Игнатий строго глазами повёл. К нему подскочил на кривых ногах повытчик[116]. На носу, что торчал пипочкой, очки колёсами, и он их на печатника безмолвно уставил.