— Стрельцы! — кричал он, раздувая горло. — Животы положить хотите? Казаков тьма под крепость подвалила. А за кого вам головы терять? За царя Бориса?
Борода его свирепо торчала колом.
Федьку Ярицу воевода знал. Плохой был стрелец, крикун, пьяница. Пригнали его в Чернигов после розыска по воровству Богдана Бельского в Царево-Борисовой крепости. Многих стрельцов тогда, стоявших в Царёве-Борисове, разослали по дальным рубежам. Подальше от Москвы, чтобы не болтали и не смущали московский люд. Известно, зла в стрельцах было много, и рассудили царёвы советчики — послать их подальше, там остынут, а потом видно будет. Вот и Федьку в Чернигов сунули.
— Запустошил русскую землю царь Борис-то… — раздирал рот Федька, мотал космами невесть когда стриженной головы. — В скудельницах под Москвой бессчётно костей лежит… Службой нас, стрельцов, замучил… Замордовал!
— Ах, вор! — выдохнул князь Татев и с исказившимся лицом, выхватив саблю, бросился к Федьке.
Стрельцы раздались в стороны. Князь, бешено расширив глаза, подскочил к телеге, хотел было саблей Федьку достать, но тот ногой саблю у него выбил и кинулся сверху на плечи. Ловкий был, вывертливый; и куда уж рыхлому князю с этим, из одних жил сплетённым, мужиком, было тягаться. Федька насел на него, свалил, придавил к земле. Мосластые руки стрельца потянулись к жирному горлу воеводы. Князь всё же, взъярясь, поднялся, обхватил Федьку поперёк живота и, наверное, от великой обиды, от невиданного унижения, согнул бы, но его ударили по затылку, и он повалился. Разбросал руки. Стрельцы сгрудились над ним. Федька сгоряча — грудь у него ходуном ходила — пнул воеводу в мягкий бок, плюнул.
— Пёс, — сказал, — вот пёс! — Крутнул свёрнутой шеей. — Связать его, стрельцы, да в погреб. Царевичу выдадим.
Князя — мешком — поволокли в погреб. Тут же связали второго воеводу, Шаховского, — этот и саблю выхватить не успел, — и Воронцова-Вельяминова. Всех троих заперли в погребе. Поставили стражу. Воронцов-Вельяминов, когда подступили к нему стрельцы, насмерть застрелил одного и отбивался так зло, что едва с ним справились. Выдирался из-под груды тел, его валили снова, но он опять поднимался. Федька Ярица петлёй его захлестнул, и только тогда, полузадушенного, свалили окончательно. Вот каким бесстрашным и яростным оказался дворянин.
Он же, Воронцов-Вельяминов, на другой день, не убоявшись, сказал мнимому царевичу:
— Государем тебя признать? — Выкинул вперёд руку, и все увидели сложенные в позорную фигуру три пальца. — Вот, выкуси, расстрига ты, попеныш, собака! — замотал лицом. — У-ух!..
Стоял он посреди крепостного двора с непокрытой головой, в разорванном кафтане, с голой шеей, на которой отчётливо угадывались следы верёвки, и ясно было каждому, что ежели бы не казаки, обступившие тесно, то бросился бы он к царевичу и задушил голыми руками.
У мнимого царевича багровые пятна на лице вспыхнули. И ему, знать, кровь в голову ударила. Но он сдерживал себя. Губы закусил. Видать, догадывался, что кровь не водица, прольёшь — не вернёшь, и цветы на ней растут страшные, пагубные, такие, что всем цветам цветочки, но да вот только пчёлка с них мёд не берёт.
Но Воронцов-Вельяминов тоже не от дури горячей кричал, не оттого, что голову зашибли, а так хотел и обдумал то, хотя и угадывал, чем это грозит, но всё одно на своём стоял. По-другому не мог.
— Пёс! — рвался дворянин из казачьих рук. — Придёт твой час! Слезами кровавыми заплачешь! Быть тебе, собаке, на сворке! Быть!
И такая уверенность была в его словах, такая сила, как ежели бы угадывал он будущее. Вперёд заглядывал. Да оно и впрямь сама правда говорила его изломанными в ярости губами.
А ничто так больно не бьёт, как правда.
Казаки головы опустили. Не одному, так другому в словах этих страшное объявилось, и оттого головы поникли. Знали — за воровство Москва не щадит. Это в запале, сгоряча можно, конечно, и на воеводу кинуться, вспомнив обиды, саблю поднять. Русский человек, коли шлея под хвост попадёт, многое натворить может, а когда задумается, вчерашнее, что так легко деялось, иным для него оборачивается. И здесь мужик начинает упираться. А Воронцов-Вельяминов всё бил и бил в самую точку:
— Людей, лукавый, смутил и за то ответишь! Ох ответишь! Да и вы, слепцы, — оглянулся вокруг, — перед царём в ответе будете!
От этих речей стрельцы и казаки и вовсе приуныли. И мнимый царевич это увидел. Мысли его заметались. Но размышлять времени не было: над крепостной площадью, показалось ему, сам воздух уплотнился, навалился тяжестью на головы, на плечи стоящих, и вспышкой в сознании Отрепьева блеснуло: «Бей!»
Он взмахнул рукой.
Атаман Белешко кинулся с крыльца, потянул из ножен шашку. И пока он тянул шашку, обнажая слепящее лезвие, мнимый царевич уразумел: не дворянин, рвавшийся из рук казаков, был ему страшен, но сами казаки, ибо были они и его опорой, и его же смертной опасностью. И не дерзкие слова дворянина, но опущенные казачьи головы напугали его и подняли в страшном приказе руку.
Белешко подступил к Воронцову-Вельяминову и вскинул саблю. Брызнула кровь, алым растеклась по прибитой до каменной твёрдости крепостной площади. Слепила глаза, распяливала ужасом рты, перехватывала глотки. И князь Татев попятился, попятился от бьющегося на земле тела, закрестился непослушными, отказывавшимися складываться в троеперстие пальцами, забормотал что-то и всё тыкал, тыкал в грудь растопыренной горстью.
Не давая никому опомниться, пан Мнишек закричал:
— Воевода! Присягай твоему государю!
Татев с ужасом на лице оборотился к нему.
— Присягай! — в другой раз крикнул пан Мнишек.
Чутьём угадал: сейчас не сломят воеводу — хуже будет. И пан видел, как напряглись, дохнули опасным стрельцы, как угрюмо нахмурились казаки. Не крепок — куда там! — был и поляк. Знал, что земля, на которой стоит, хотя и окраинная, но уже российская. И церквёнка, что выказывалась из-за крепостной стены, вздымала крест не католический, но православный, и люди, вкруг стоящие, не на его языке говорили и думали, знать, не по его. Защемило в груди у пана, заиграл страх. Понял вдруг, что в миг всё перевернуться может. И оглянулся, словно искал — куда спрятаться. А прятаться-то было некуда. И, как в Монастыревском остроге, когда впервые являли российскому люду мнимого царевича, мелькнуло в голове: «Сей миг сорвутся и стрельцы, и казаки, пойдут стеной. И не устоять перед ними. Сомнут, истопчут».
Тот же страх сковал и мнимого царевича. Знал он, видел, как ревёт толпа, когда неудержима её ярость. Вспомнил, как в Москве у Лобного места вора били. Как катались яростные тела по пыли, как взлетали кулаки. И глаза вора того вспомнил, протянутые руки. Увидел: вор подкатился к нему под ноги, ухватился за рясу, взмолился: «Оборони!.. Защити!..»
Мнимый царевич, как взнузданный, вскинул голову. Ему показалось: толпа казаков и стрельцов качнулась, кто-то ступил вперёд и сейчас все они разом бросятся к крыльцу, на котором он стоял с Мнишеком.
Воевода Татев рухнул на колени и протянул руки к мнимому царевичу.
— Присягаю! — крикнул.
И на колени же повалился князь Шаховской.
В этот же вечер Мнишек сказал Отрепьеву:
— Прошу ясновельможного пана одному к стрельцам и казакам не выходить.
У мнимого царевича рука, сжимавшая витую ножку кубка, задрожала. Он оттолкнул кубок, расплескав вино.
— Да, да, — сказал Мнишек, — сие опасно. Надёжной защитой ясновельможному пану может быть только польское рыцарство. И я осмелюсь советовать — выходить пану к люду только в окружении рыцарей.
Мнимый царевич поднялся из-за стола. Прошёл по палате.
Вытирая губы салфеткой, Мнишек внимательно посмотрел на него.
Отрепьев остановился у окна. Плечи его были высоко подняты, спина напряжена. Не оборачиваясь, он сказал:
— Я на своей земле. Мне некого бояться.
Голос его готов был сорваться в крик.
— Оно так, оно так, ясновельможный пан, — ответил, помедлив Мнишек, — однако же лучше всегда иметь подле себя надёжных людей.