Он прикрыл глаза ладонью.
— Езус и Мария, — прошептали лиловатые губы много пожившего человека, — помогите, наставьте…
Мысли мнимого царевича в эти минуты были о другом. Он послушно поворачивался, уступая рукам услужающих, но не думал о том, что надевают на него, а даже не замечал этого.
За окнами дома раздавались голоса, слышалось конское ржание, скрипы телег, шаги многих людей — тот сложный, состоящий из многих нот гул, который возникает при большом скоплении народа. Юрий Мнишек повелел собрать весь монастыревский люд да ещё приказал привести и казаков, и шляхту. Отрепьев вслушивался в нарастающие голоса людей и хотел угадать их настроение. Но при всём напряжении не мог выделить из множества звуков слова, которые бы свидетельствовали о радости или, напротив, возмущении собиравшихся у дома толп. И Отрепьев всё вслушивался, вслушивался, хмурил лицо. И казалось, что он улавливает то злобные возгласы, то крики восторга.
Страх сковывал мнимого царевича.
Он принимал поздравления многих польских панов знатных, и они кланялись ему; юбки Марины Мнишек вертелись перед ним; он выдерживал упорный, испытывающий, ничего доброго не обещающий взгляд нунция Рангони; король Сигизмунд благословлял его, и он выходил на широкий подъём краковского дворца Юрия Мнишека перед ватагами казаков, бросавших кверху шапки и клявшихся вернуть ему отчий престол. Но всё это было иное, нежели то, что ждало через минуты, когда он должен был предстать перед людом первой захваченной российской крепостцы. Здесь, и именно здесь, а не там, в Самборе и Кракове, должно было определиться, какой будет его дорога по российской земле. Здесь… Оттого-то страх сковывал мнимого царевича. И злобные возгласы, которые, казалось ему, он слышал за стенами дома, подстёгивал как раз этот обжигающий страх, а крики ликования — необозримое, жадное, преступное тщеславие, вторгнутое в его душу злой волей неведомых ему людей.
В неясном гуле за стенами дома, однако, не было ни злобы, ни ликования, как он это понимал. В голосе толпы были свои краски, но Отрепьев их не распознавал. Это московскому родовому боярину было по силам, но не ему — монаху. На Москве голоса различали. Бывало, говорили: «Голос у народа — ал!» И ворота в Кремль затворяли, боясь беды. Известно верхним было: от такого голоса до боя, когда головы с плеч полетят, — шаг всего. И стрельцы на стены вставали, надвинув шапки на брови. К большому колоколу на Иване Великом крепили верёвку, дабы медным голосом колокола одних призвать на помощь, других напугать. Ведали голоса на Москве. Говорили и малиновый звон и зелёный шум… Да, на Москве многое ведали.
Голоса и звуки движения многолюдных собраний, сливаясь в мощный поток, всегда выражают настроение большинства составляющих их людей. В случае с толпами у воеводского дома слияния такого, которое было родило единый поток, не было. Голоса казаков говорили одно, шляхты — выражали другое, разнородного люда монастыревского — третье. В гуле, порождаемом казачьими отрядами, проступали ноты буйно, пьяно, разгульно проведённой ночи. В менее заметных голосах шляхты звучали не радость первой победы и казачье ликование гулянкой по этому поводу, но настороженное ожидание того, что последует завтра. Голоса монастыревского люда были и вовсе неопределённы. Здесь раздавались жалобы на разграбивших их дворы; стоны побитых пьяными казаками; разочарование в разгоревшейся было мечте обрести справедливого, доброго, всепрощающего царевича; и лишь едва-едва пробивалась надежда на счастливое разрешение случившегося. А всё вместе это звучало как не сладившийся оркестр, который не то сыграет ожидаемую песню, не то вовсе рассыплет звуки и люди его тут же разойдутся по сторонам. Но для того чтобы это понять, надо было иметь в душе много больше, чем имел беглый монах Гришка Отрепьев. В нём горели его, Гришкина, судьба, его, Гришкино, дело, и потому он искал в голосах одно — за него вставали толпы или против. Об их судьбе — всех собравшихся людей вместе и каждого в отдельности — он не думал, да и не мог думать. Ни к чему такое ему было, не готов он был к такому.
Мнимому царевичу подали красные кожаные перчатки. Он помял их в руках без всякого интереса, на лице проступало, что он был в мыслях, далёких от палаты, в которой его одевали, от Юрия Мнишека и тем более от поданных перчаток. Он надел их с безразличием, как надел и шлем, и сапоги, и шубу.
В гуле за стенами дома ощутимо пробивалось нетерпение. И Мнишек, понимая, что промедление опасно, поторопил мнимого царевича.
Двери воеводского дома широко растворились, и на крыльцо вышли гайдуки Юрия Мнишека в синих жупанах и с саблями наголо у плеч. Они остановились на ступенях и оборотили лица ко входу. Тут же выступили из дома Юрий Мнишек, атаман Белешко, польские офицеры и тоже остановились на крыльце. Лицо Мнишека было бледнее обычного, выдавая волнение. Атаман Белешко стоял с видом человека, который с утра выпил добрую чарку горилки, закусил изрядным боком барана, а теперь вышел поглядеть: «Чего там хлопцы сробыли?» Офицеры взглядывали с истинно шляхетским гонором. Толпа вплотную придвинулась к крыльцу. Голоса смолкли… День был ясен, свеж, и ежели бы только не напахивало в этой свежести горьковатым запахом недалёкого пожарища, то непременно быть бы этому дню одним из счастливейших. Дымок же горький тревожил души, волновал, предупреждал.
Глаза людей были прикованы к тёмному дверному проёму. Прошла минута, другая… Площадь перед воеводским домом молчала. И тишина пригнула людям головы с гораздо большей властностью, чем какие-либо слова, ежели бы они и были сказаны.
Вдруг в тишине раздались звуки быстрых шагов. Каблуки били в пол с нарастающей силой. И сразу же стоящие у дома увидели: в дверном проёме объявилась фигура человека в медового цвета шубе, в золочёном шлеме. Разбрасывая полы, из-под шубы вылетали красные сапоги. Стремительность, твёрдость, решительность — вот что врезалось в сознание стоящих на крыльце да и тех, кто стоял близко к дому. Что-то пёстрое, яркое замельтешило перед глазами, и слух поразили резкие звуки. Но ежели бы эти люди имели время поразмыслить, ежели бы они внимательнее всмотрелись в то, что поразило их зрение, вслушались в ударившие в уши звуки, то у них сложилось бы вовсе иное мнение.
Шаг мнимого царевича был стремителен, каблуки били в щелястые доски крыльца столь громко, что это услышал и крайний в толпе, но всё же это не был шаг уверенного человека. Слишком громки были каблуки и слишком стремительна была походка. Так бросаются вперёд от отчаяния, так торопятся, когда иного не дано.
Следующее мгновение подтвердило это с очевидностью.
Мнимый царевич остановился у края крыльца, как у обрыва. Он даже качнулся вперёд — Юрий Мнишек слабо ахнул — и стал, расставив руки нелепо и растерянно. В позе был только страх.
У воеводы Мнишека дух перехватило. «Сейчас, — мелькнула мысль, — крикнут в толпе: „Братцы, да это ряженый! Ряженый, аль не видите?“ — и всё смешается». И он, к ужасу, только теперь понял, как смешны петушиные перья на несуразном шлеме, покрывавшем голову мнимого царевича, не к месту шуба, не российского, а какого-то не то немецкого, не то венгерского кроя, несообразны красные сапоги на высоких посеребрённых каблуках.
Мнишек растерянно оглянулся.
У казачьего атамана Белешко глаза не выражали ничего, кроме удовольствия от выпитой чарки горилки.
Лица польских офицеров по-прежнему хранили шляхетскую невозмутимость.
Толпа молчала.
Боковым зрением воевода Мнишек углядел стоящего напротив крыльца какого-то мужичонку. Тот растерянно, с испугом таращился на мнимого царевича. В глазах сквозило недоумение. Срывая голос, воевода Мнишек закричал:
— Слава! Слава! Слава!
И услышал, как мощно, по-бычьему, загудел проснувшийся от хмельно-сытого томления атаман Белешко:
— Сла-а-ва! Сла-а-а-ва! Сла-а-а-а-ва!
Воевода глянул на него с надеждой. Увидел: у атамана краска в лице проступила, жилы надулись на лбу от натуги.