Ну, положим, политика невмешательства Архонтов была достаточно избирательной, но зачем трогать тему старую, избитую и пройденную вдоль и поперёк десять тысяч раз.
Положим, можно было поставить под сомнение интерпретации Этельберта — его уверенность в том, что их сильнейшествам не свойственны высокомерие, равнодушие и отчуждение.
Положим, если человек искренне ищет истину, то, учитывая благородство побуждения, правильнее будет ему помочь, а не цепляться к не самым выверенным, «шероховатым» словам, разве не так?
«Положить» при желании получилось бы многое, однако он говорил — на удивление свободно и открыто рассуждал вслух о спрятанном от подавляющего большинства, и раз уж почему-то представился случай…
— А что по мнению Архонтов кардинально отличает их от людей?
Этельберт помолчал; не настороженно или угрожающе, а просто задумчиво — а затем развёл руками и с улыбкой ответил:
— Извини. Если бы я знал, то, пожалуй, не сказал бы и под Куполом Безмолвия, но это гипотетическое замечание: я не знаю, Иветта. Точно знаю, что не могущество — как неоднократно говорил его сильнейшество, «сколько человеку силы ни пихай, он останется человеком». И не возможность менять тело по своему усмотрению, в этом они тоже не видят ничего выдающегося. Разгадка кроется в мышлении — большего я сказать не могу. Некоторые знают — Приближённые, которых их сильнейшества по ведомым лишь им причинам рассматривают как возможных преемников: история его сильнейшества Иолана исключительна, обычно же принимающий Трон знает, на что соглашается, и пусть лишь теоретически, но готов к изменениям, которые последуют. Я в число потенциальных Архонтов не вхожу — чему, признаться, только рад.
И что ж. Во-первых, его легко было понять; а во-вторых, она и так — снова — узнала слишком многое, и если вспомнить «Восемь пар противоположностей», становилось ясно, что и этим знанием, если возникнет желание, поделиться не выйдет.
Адриан Росс, как и другие исследователи до него, разумеется, разговаривал с Приближёнными, вот только их показания расходились: кто-то явно напропалую лгал (и вряд ли со зла, скорее ради забавы), кто-то останавливался на полуправде, а кто-то, вероятно, рассказывал и правду чистейшую, но разобрать, что есть что, было затруднительно — и Этельберту Иветта была склонна верить, потому что при всей… специфичности чувства юмора, он выбрал бы молчание, а не остроумное враньё, да и зачем ему было её обманывать, а затем расписываться в неведении?
Зачем, ведь кто поверит ей? С чего бы вдруг её истории, реши она ею поделиться, становиться чем-то большим, чем очередной мелкой каплей в океане нестыковок и противоречий?
Некий Приближённый кому-то там сообщил, что хозяева Оплотов не считают себя людьми — некоторые его коллеги говорили то же самое, а другие совсем иное, и в общем итоге истина остаётся сокрытой…
От людей — но не от одного конкретного человека.
(Почему ты рассказываешь мне всё это? Я благодарна, конечно же, я рада и благодарна без меры — но почему?..).
— Ты когда-нибудь сожалел о том, что стал Приближённым?
Её язык, к сожалению, как обычно опережал разум, и этот вопрос был отвратительной платой за откровенность подлинно бесценную, однако он её интересовал — она солгала бы, если бы сказала: «Прости, забудь, нет, я не хотела спрашивать и не хочу знать».
Хотела. Осознавая, что приятного и правильного в её любопытстве мало — хотела.
(И отвечать, в конце концов, совершенно не обязательно.).
Но Этельберт затянулся в последний раз; воплотив намерение, уничтожил окурок, криво усмехнулся и — ответил:
— Да. Недавно. Но в действительности в моей беде было виновато не Приближение, — вздохнув, он продолжил: — Я не жалел прежде и не жалею теперь: я занимаюсь любимым делом и окружён необычными, крайне интересными людьми… и теми, кто себя таковыми не считает — со вторыми, как ни парадоксально, работать легче, чем с первыми. Прошло уже больше полувека, но Оплоты не перестают меня удивлять, а я люблю удивляться… Нет, я ни о чём не жалею.
Посмотрел он на неё до дрожи внимательно, когда добавил — пронзительно веско:
— Я надеюсь, что и ты ни о чём не пожалеешь.
И далеко не впервые она вляпывалась в эту берущуюся из ниоткуда, мрачную, гнетущую, липкую и совершенно лишнюю «надежду», вызывающую лишь раздражение, ведь…
Неделимый помилуй, да почему должна-то?
Откуда в них — не во всех, но в чересчур многих них — этот нелепый страх; с чего бы, ну с чего ей жалеть, например…
О Витторе: трогательной первой влюблённости, которая началась и закончилась — ещё в школе; они шагнули в позднюю юность, изменились, и потому разошлись, и даже тогда трагедией ощущалось только расставание, а со временем и оно превратилось в обычный этап жизни — неизбежный опыт и закономерный финал, приведший к новому расцвету, и никогда, ни на одно мгновение не желала она, чтобы черноглазого улыбчивого мальчика с ней во всё отдаляющемся и отдаляющемся прошлом не случилось.
О Фернане, перед которым старые стены раскрывались охотно и с радостью, ведь он умел слушать, как никто другой: он всегда больше молчал, чем говорил, и очень быстро вызывал доверие — искренней заинтересованностью во всём, что ему были готовы рассказать; постоянно в поиске, вечно — в движении, неутолимой была его жажда узнать, разобраться, прочувствовать, побывать и попробовать, и тогдашняя Иветта Герарди поспевала за ним… какое-то время — увы, даже для неё он в определённый момент стал деятельным удушающе, но разве имелась здесь чья-либо вина или какая-либо беда?
Об Олли: насмешливом политологе, чьи лекции собирали истинные толпы — и неудивительно, ведь он мог рассказать об истории и функционировании четырёхступенчатой системы выборов Серды так, что интересно было слушать даже ветреной девушке, которая обществоведение закрыла едва-едва и считала подобные темы скучными ещё больше, чем покер; и с самого начала не было у них, во всём слишком разных, общего будущего, ну так о чём же плакать, если ни один не выдержал бы другого — долго?
Об Изабель, произошедшей неожиданно и ожидаемо: она давно подозревала, что может очароваться не только мужчиной, но всё равно оказалось открытием воплощение теоретических образов и мыслей в реальность — открытием, и откровением, и опытом столь же любопытным, сколько бесценным, и здесь губительным было, наоборот, чересчур сильное сходство: одна и та же легкомысленность и одинаковая эгоистичность — ничего не осталось от них двоих, кроме, возможно, высеченного в леднике Галланы «Осторожно: летят Иветта и Изабель»; и нередко набрасывались из ночной темноты ностальгия и лёгкая грусть, но никак не досада или стремление забыть.
Об Эрнесте, Бертране, Якобе, Гретте; почему, да почему она должна жалеть о ярком, насыщенном, светлом времени, проведённом с людьми, каждый (и каждая) из которых был по-своему значим и замечателен?
— Очень вряд ли, — ответила она, и немалых усилий стоило заставить голос звучать легко, а не устало-возмущённо, — никаких причин для сожалений у меня нет.
И не предвидится — ты не способен их породить, Этельберт Хэйс, так что ради всего, что для тебя священно, успокойся уже.
Каденвер красив, весна — в самом разгаре, на небе ни облачка и близится очередной рассвет — наступает на пятки двум упрямо не спящим, которым хорошо вместе, и откуда только мысли взялись — о неких гипотетических грядущих обидах, основанием для которых должно послужить непонятно что?
А всё потому, что меньше надо подрываться в самые мрачные часы и рассуждать о будущем, прошлом, мире и судьбе или о чём там его, глядя на звёзды, порассуждать потянуло — ни до чего хорошего ведь не додумаешься, только настроение испоганишь сам и самому себе.
Этельберт улыбнулся кривовато, грустновато и откровенно неубедительно — всплеснув руками, она подошла к нему и обняла крепко-крепко: обвила, оплела, зарылась носом и решила, что обязательно затащит обратно в постель.