Вот что, по-твоему, он должен был подумать?
Она ведь продолжала «протестовать» по успевшей сформироваться привычке и потому что это казалось забавным, и Этельберт сделал вывод хоть и неверный, но совершенно логичный, и — в отличие от — эгоистом не был ни капли: он искренне пытался подарить нечто, приятное адресату, и в том, что получилось не особо-то, его вины не было совсем, и у неё, разумеется, язык не повернулся признаться, что до ночи тройного «П», до встречи с ним, она не одевалась так, как одевается — теперь.).
Спустя дня то ли три, то ли четыре, он, отложив свои проклятые бумаги и заметно поколебавшись, неожиданно спросил, а почему это она, с профессией всё ещё не определившаяся, не рассматривала для себя карьеру ювелира.
Спросил, глядя с недоумением незамутнённым — и она на него вытаращилась с лицом, похожим, наверное, до идентичности, и (спустя время, немного оклемавшись) протянула:
— По той же причине. По которой ты не стал художником.
Странный — казалось — вопрос для человека, который на досуге рисовал, осознавая, что его наброски… как там было?.. не имеют «художественной ценности».
И Этельберт сначала нахмурился, а затем ответил — с недоумением ещё большим:
— Но это же совсем разные ситуации. Для меня рисование скорее способ отвлечься и занять руки, я его не особо люблю и никогда не хотел преуспеть — тебе же творить драгоценности нравится; ты относишься к этому серьёзно и получается у тебя очень хорошо — на мой взгляд, но я, признаться, не специалист.
И она тогда, за что было стыдно, успела подумать: «Ну а коли ты не специалист, то, при всём искреннем и глубоком уважении, в чём смысл разговора?» — зря-зря-зря, потому что, во-первых, крайне некрасиво, а во-вторых, Этельберт никогда не сотрясал воздух попусту:
— Однако я знаю специалистов, которые могут оценить перспективы — если хочешь. Дай мне самые удачные, на твой взгляд, вещи, и я спрошу.
И это предложение она услышала далеко не впервые.
Было бы странно, если бы Вэнна Герарди, с кем только ни общавшаяся и о чём только ни писавшая, а значит, знакомая с сотнями консультантов по вопросам абсолютно любого рода, ни разу не сказала дочери ровно то же самое — и ответом неизменно, вот уже годами, являлось: «Мам, да зачем, это ж так, хобби-баловство».
А почему?
Нет: она не хотела.
А почему — не хочешь?
Да просто так — обязана была, что ли, хотеть?
А просто ли так?
Зачастую нежелание — это всего лишь нежелание, которое не требуется ни оправдывать, ни обосновывать, ни объяснять, но иногда всё одновременно сложнее и тривиальнее.
Давай же, ну давай, «смелая» Иветта Герарди…
Она боялась. Всегда — боялась.
Она отказывалась из-за страха услышать, что то, что она делает, и впрямь не выдержит ни проверки, ни критики, ни времени — ей было легче не нести никакой ответственности и не знать наверняка, как было легче предположить и не задавать матери вопросов, чтобы не разбираться с тем, к чему и прикасаться-то не тянуло; с муторным, мрачным, мерзким и в первую очередь — для себя мучительным.
Любишь ты риск, о да — во всём, кроме самого главного.
И итог каждый раз одинаков и закономерен: тебе всё равно больно, но ты затыкаешь уши, закрываешь глаза, застреваешь в болоте и ничего не пытаешься сделать, а потому ничто. Не. Меняется.
Лишь тянется — непрерывно, раздирающе и бесконечно.
И ты всё никак не можешь усвоить этот урок.
Она согласилась, потому что снова отказаться было даже не глупостью, а невменяемостью; откровенной и неприемлемо отвратительной перед лицом человека, который хвалил её за храбрость.
(Вот как только и где умудрился увидеть?..).
Она согласилась, потому что даже если выяснится, что созидает она из рук вон плохо — и что с того? Не рухнет на землю небо, не выйдет из берегов вода и не засыплет города пустыня — она продолжит сотворять украшения и их носить, потому что ей самой они нравятся, а остальное значения в общем-то не имеет; а также дарить людям в знак симпатии, признательности, дружбы или надежды на новую встречу, и пусть сами решают, как поступать: их дело, а главное — их право, и ничто, в конце концов, не мешает ненужное или не подходящее просто выбросить.
(Даритель, вот честное слово, не обидится.).
(Ну… разве что чуть-чуть — если узнает.).
Так её дом посетил Приближённый Стыда Айвон Родэ — как обычно, неопределяемого возраста; с насмешливыми карими глазами, волосами, рыжими настолько, что сразу понятно — покрасил, и запомнившийся исключительной дотошностью. Напомнивший — до ностальгической боли — Хранителя Краусса.
Едва поздоровавшись и представившись, его преподобие начал интересоваться, а как же она творит: чем вдохновляется, что берёт фоном — черноту или нечто иное, как совмещает в воображении общий вид и отдельные детали, сколько времени в среднем проходит от формирования идеи до воплощения намерения, сильна ли разница между результатом желаемым и полученным и каковы стандартные списки необходимых свойств — и она (снова) отвечала как могла полно, но многие вещи, как ни старайся, не получалось облечь в слова.
Правда в том, что ты постепенно учишься: пробуешь, ошибаешься, раз за разом пробуешь и раз за разом ошибаешься, делаешь, делаешь, делаешь, и в какой-то момент картина наконец складывается целиком — ты не достигаешь вершины, нет, однако понимаешь, что она собой представляет и как нужно карабкаться; и становится значительно легче, но разобрать на составляющие комбинацию озарений и опыта, которая приводит в эту точку, в ретроспективе невозможно: видишь ты, оглядываясь, набор основополагающих ступеней — неких важнейших, поворотных провалов и побед, а между ними, злорадно хохоча, вьётся туман, тягучий и тёмный до непроглядности.
(Интересно, хоть кто-нибудь из профессионалов мира был способен описать свой путь подробно, без каких-либо ям между этапами? Или все так или иначе натыкались на кристально ясное, которое таковым стало лишь Неделимый знает как?).
Айвон сказал, что её любимые бусы, к сожалению, не протянут и полувека, а «янтарно-гранатовые» серьги лучше не макать в горячий чай (как будто бы кто-то собирался), но это, мол, издержки, которые искоренит практика — а талант, безусловно, есть; и Иветта тогда почему-то не почувствовала ничего: и облегчение, и гордость, и радость пришли позже — вместе с вопросом «А дальше-то делать… что?».
Поступать на материаловедение? Искать ювелира, который согласится взять её в ученицы? Открыть магазин, а там как пойдёт?
Как огранять и куда прикладывать-то этот талант, который, оказывается, действительно есть, как и искренняя тяга — у плачущейся о неприкаянности; неудивительно, что Этельберт и видом, и голосом выражал лишь гигантское густое недоумение.
— Я, наверное, кажусь полной идиоткой, да? — смущённо пробормотала она, закрыв за Айвоном дверь.
И Этельберт, вздохнув, ответил:
— Нет. Я знаю немало очень умных людей, которые своё призвание отрицали — причиной в большинстве случаев является страх неудачи, и я всё понимаю, но каждый раз удивляюсь, и не знаю, что раздражает меня сильнее: то, что они не занимаются делом, к которому лежит сердце, и жалуются, что несчастливы, или то, что они при этом занимаются делом, которое им не нравится — естественно, абы как. И недовольны в итоге все; зачастую людей приходится увольнять, что не особо-то приятно, и…
Он осёкся, моргнул, взмахнул руками и тихо закончил:
— Извини. Я, естественно, говорю не о тебе.
Вот только он говорил и о ней тоже — о том, чем она могла бы стать: кошмаром какого-нибудь несчастного управляющего, работающим так, как раньше «учился».
— Да всё нормально. Ты всё верно говоришь и твоё раздражение понятно.
(Утешал бы он её в Самую длинную ночь, если бы знал, что она в действительности догадывается, чем хочет заниматься, просто боится — как многие другие? Что она ничем не лучше тех, кто усложнял и, вероятно, продолжает усложнять ему жизнь?).