— Если все вы нормальны, то я сошёл. Если я нормален, то сошли остальные.
— Убирайся прочь! Ты, не понимая сего, оскорбил митрополита!
Грек отвесил церемонный поклон:
— Будьте счастливы, ваше высокопреосвященство. Не посмею тяготить вас более собственным присутствием. — И попятился к двери. — Но одно скажу на прощанье: можно сместить Патриарха и митрополита, можно свергнуть монарха и князя — и они уже не будут никем, ибо царское место красило их, только не они — место. Лишь нельзя отставить художника. Он везде художник — ив темнице, и в чертогах у императора. И не император оказывает милость художнику, призывая его к себе, но художник увековечивает властителя, будучи в его свите. А какой король без достойной свиты? Пешка, проходная фигура... — Надавил ручку двери. — Вы ещё придёте ко мне. Ибо кто ещё вам напишет деисус так, как я? Но когда вы ко мне придёте, я поставлю вам новые условия. И тогда посмотрим, кто окажется победителем.
Дорифор ушёл. Киприан тяжело дышал, взбудораженный заявлением живописца. Бормотал в усы: «Негодяй... гордец... мы найдём на тебя управу...»
По приказу высшего иерарха русской церкви, Даниил Чёрный изменил выражение лица Михаила Архангела. Теплота и живость ушли. Лик преобразился, стал традиционным и плоским.
А узнав об этом, Феофан перестал навещать семью зятя. Лишь Гликерья иногда приходила в гости к отцу, тайно от супруга.
Так и закончился для них XIV век.
4.
Неудавшийся в своё время митрополит Великой Руси Пимен был прощён Василием Дмитриевичем. Киприан возвратил ему все регалии архиепископа и позволил вернуться в его епархию — Переяелавль-Залесский. Этот Пимен и пригласил к себе Дорифора на рубеже веков — расписать выстроенный заново Спасо-Преображенский собор и отдельные церкви в монастырях (в частности, в Никитском). Живописец, находившийся тогда в невесёлом расположении духа, сразу загорелся и решил поехать всей семьёй, вместе с Пелагеей и маленькой Улей. Долго уговаривать жену не пришлось — та хотела тоже развеяться и сменить обстановку, выехать на природу и забыть о волнениях прежних месяцев. Дом оставили на прислугу, и на двух возках поскакали к северо-востоку от Москвы. По дороге завернули в Троицкую обитель, поклонились могиле Сергия Радонежского, посетили церковь, где увидели несколько икон Андрея Рублёва, восхитившие Софиана. Грек сказал: «Вот ведь умница, право слово. У него рука золотая. Пишет как поёт. Жаль, что вместе не поработали в Благовещенском соборе в Кремле». А супруга погладила его по плечу: «Не тужи раньше времени. Может, и удастся». — «Нет, навряд ли, слишком далеко у нас с Куприяшкой зашло».
Вскоре прибыли на Плещеево озеро, при впадении в которое речки Трубеж и стоит Переяславль. Место было чрезвычайно красивое, доброе, уютное; изумрудный лес и лазоревая вода, жёлтые подсолнухи и багряные маки, выводки гусят и по-деловому жужжащие пчёлы. Пимен встретил путешественников радушно — он, хотя и приближался к восьмидесяти годам, выглядел бодрячком и передвигался без палки. Разместил приезжих в гостевых палатах архиепископского двора и приставил к ним нескольких монахов исполнять обязанности челяди. А затем отправился показывать Феофану, как теперь бы сказали, «фронт работ» и попутно высказывал свои пожелания: здесь изобразить павших ниц апостолов на горе Фавор («Преображение»), здесь — великого Иоанна Богослова, здесь же — воскрешение Лазаря. Живописца распирало желание разузнать, как на самом деле погиб лжемитрополит Михаил-Митяй, но он сдерживал себя, понимая неуместность таких расспросов.
Жили замечательно: утром пили парное молоко, ели свежий мёд, Пелагея и Уля провожали Дорифора на труды праведные, а затем приносили ему обед; вечером сидели на крыльце дома и смотрели, как солнце садится в Трубеж, за верхушки плакучих ив; дочь и отец играли в куклы, хохотали, дурачились. Софиан писал с воодушевлением, словно крылья чувствовал за спиной, и Христос в «Преображении» получался у него новый, не такой, как прежде, — не вершитель судеб, не вселенский судия, но внимательный и добрый собеседник, у которого душа болит от всего увиденного и услышанного. Свет от Его одежд, золотисто-белый, сияющий, образует шестиконечную звезду, замкнутую в лазоревый, полный золотых лучей круг. Этот свет завораживал и пленял... Слава Богу, сил художнику пока доставало — он работал по восемь, по девять, иногда по десять часов в сутки. И хотя уставал изрядно, никогда не жаловался на солидный возраст, а наоборот, говорил, что только после шестидесяти начал жить как положено, с полным осознанием ценности бытия и своих задач на земле. «Раньше шёл на ощупь, натыкался на препятствия, падал, набивая шишки и сдирая кожу, — говорил он жене нередко, — а теперь двигаюсь осознанно, понимая, чего хочу и к чему стремлюсь. Нет беспечности. Перестал существовать по наитию. Зная, что могила не за горами, ценишь каждый день, каждую минуту. Рад-радёшенек, что сумел выторговать у смерти новую икону, новую картину и фреску. Да, естественно, смерть сильна и неотвратима; но хотелось бы успеть сделать больше, прежде чем коса ея отсечёт мне голову». Пелагея не желала продолжения этих слов и всегда меняла тему беседы, а сама порой холодела от мысли о возможной кончине мужа — как ей быть без него, самого хорошего и самого доброго мужчины на свете?
До Переяславля докатились слухи о холере в Поволжье. Якобы болезнь косила целые города и веси. А ведь это рядом — если плыть под парусом, по Оке и Нерли, можно оказаться в Залесском через пару дней. Как бы кто не занёс заразу! И поэтому, когда на пороге дома Феофана вырос одинокий измученный путник, тощий и больной, и сказал, что прибыл из Нижнего, все перепугались, не хотели впускать. Но хозяин не побоялся, вышел из дверей и спросил:
— Кто ты есть и зачем пришёл?
На мужчину было страшно смотреть — маленький, плюгавенький, кожа да кости, и седая борода висит клочьями. Слабым голоском он проговорил:
— Аль не узнаешь старого приятеля?
Софиан вгляделся, но действительно вспомнить не сумел. Неуверенно сказал:
— Нет, прости. Не соображу, где мы виделись.
— Да, не мудрено... Еле выжил после этой напасти.
А жену и ребяток похоронил... Больше никого у меня не осталось на свете близких — акромя тебя... Прохор я. Прохор с Городца.
— Боже мой! Неужто? — в изумлении ахнул Грек. А потом, забыв о предосторожности, с чувством обнял дорогого товарища. — Ну, входи, входи. Я сейчас распоряжусь о баньке и о чистом белье...
— Ай, не хлопочи, неудобно.
— Да какое неудобство, ей-богу! Я так рад увидеться! Думал о тебе не единожды: вот бы снова потрудиться совместно. Жизнь опять свела! Это не случайно.
— Все под Господом ходим.
Поначалу Феофановы домочадцы избегали прямого общения с Прохором и кормили его отдельно; он не обижался и предубеждение принимал как должное. Только с Дорифором беседовал. Рассказал о кончине своей семьи, поголовном море: первой захворала супруга, вслед за ней — старший сын, живший вместе с ними, а затем и сам Прохор. Приходила ухаживать за больными младшая дочка, вышедшая замуж за местного попа, но свалилась тоже. Выжил только поп с богомазом, остальные преставились. А куда податься? И решил плыть в Переяславль, где, как слышал, нынче трудится Феофан; спрашивал много раз: «Ты признайся, коль не ко двору — я тебя покину». — «Слушать не желаю, — отвечал Софиан. — Видно, что здоров, только отощал. Ничего, отъешься». И действительно: время шло, а никто от пришельца не заразился, и к нему стали относиться получше. Ел он мало, но часто, постепенно накапливая силы и наращивая плоть. Вскоре щёчки порозовели и округлились, в голосе появилась крепость, и уже передвигаться начал без посоха. А к исходу третьей недели переплыл туда и обратно Трубеж — на глазах у восторженной Ули и её родителей. Вылез мокрый, со светящимися от счастья глазами, и, пофыркав в усы, пообещал, что теперь пересечёт вплавь Плещеево озеро. Все смеялись и поздравляли его с полнейшим выздоровлением.