— Господи, учитель! Я смотреть страшусь.
— A-а, волнует?
— Как живой, ей-богу!.. Особливо глаза. Свет не видывал ничего подобного.
— Значит, я сработал неплохо.
— Вдруг архиепископ прогневается?
— Отчего?
— Больно строг Христос-то. Непривычен. Не такой, как везде.
— Погоди, погоди, серафимы и ангелы привнесут в картину успокоение. Кой-кого из них поручу написать тебе. И, конечно, одного из праотцев — например, Илью. Постараешься?
— Выдюжу, наверное, с Божьей помощью.
Праотцев написали восемь — от Адама и сына его Авеля; были здесь Илья, Сиф, Енох и Ной; наконец, Мельхиседек и Предтеча.
Очень выразительно получился седобородый Мельхиседек — царь Саламский, что принёс на Фаворской горе жертву истинному Богу, и к нему вышел Авраам, предопределив тем самым появление здесь в грядущем знаменитого Фаворского Света, Света Божьего, хорошо знакомого нам по Новому Завету.
В сильный июльский зной начали работать в Троицком приделе. Феофан писал с чувством, самые любимые сюжеты — Богоматерь с Младенцем и Святую Троицу. Пресвятая Дева вышла у него лёгкой и почти воздушной, в красноватой накидке, ниспадающей мягкими складками, и с нежнейшим взором, обращённым к Божественному Сыну. Рядом Феофан изобразил Гавриила — ангела с прозрачными крыльями. Весь он светился будто, глядя на Христа и Марию, — волосы и одежды светлые, охристых тонов, а рукав-колокол объёмный, в нарушение традиций обратной перспективы. Фреска получилась лиричной, удивительно тёплой.
Но зато Троица навевала трепет. Дорифор поместил её не на плоской поверхности, а на вогнутом сегменте придела с тем расчётом, чтобы свет из окна создавал особое настроение. Средний ангел возвышался над остальными, и Его огромные крылья охватывали двух других (перекличка с нимбом у головы Пантократора). Авраам и Сарра преклонили голову. Лики Троицы аскетичны, в них — суровая одухотворённость и какая-то неземная грусть. Вроде что-то знают такое о будущем человечества, что сказать нельзя.
А под ними — столпники: те святые монахи, что ушли из монастырей в безжизненные пустыни, где страдали без воды, от жары и от голода, стоя на каменных столпах, день и ночь молясь о спасении грешных душ. Софиан воспроизвёл пятерых: незабвенных Иоанна Лествичника и Макария Египетского, менее — известных Агафона, Анания и Алимпия. Все по пояс спрятаны в полуколоннах. Смотрят на зрителя, но не видят его. В ликах старцев нет горечи, в каждом — страсть, одухотворённость и нерв. Каждый из них написан резкими мазками, широко, свободно, лица — тонкой кистью, а одежда — широкой. Каждый не похож на другого. Почти объёмен и почти что реалистичен.
А когда убрали леса, все участки росписи вдруг слились в единую композицию. И она завораживала собою: беспорядочно, даже хаотично разбросанные фигуры подчинились какой-то тайной ритмике, то передавая сгусток энергии, то внося успокоение; вроде вспыхивали в неясной серебристо-фиолетовой дымке, наступали, заглядывали в глаза; вроде музыка звучала в ушах — цветомузыка, светомузыка, вроде морские волны чередой набегали на берег...
И Василий Данилович, принимая заказанную работу, попросту сказать, обомлел. Даже перекреститься не смог. Снятая шапка в его руке мелко-мелко дрожала. Губы повторяли:
— Бог ты мой... Бог ты мой... Это невероятно...
— Нравится? — спросил живописец, стоя у него за спиной.
— Что такое «нравится»? — прошептал боярин. — Как сие может «нравиться» или «не нравиться»? Я себя чувствую букашкой, заглянувшей в Вечность.
— Не преувеличивай. Кое-что можно переделать, но, пожалуй, оставлю так...
— Переделать?! — поперхнулся вельможа. — Господи, о чём ты? Переделывать Вседержителя или Богородицу?!
Дорифор усмехнулся:
— Не Самих, конечно, а мои картины. Я их создал. Красками и кистью. Дело рук моих.
— Не простое дело, а святое дело! Феофан, ты свят! Ибо воссоздал своим гением то, что обычному смертному не доступно. — Неожиданно он упал на колени и поцеловал край кафтана Грека.
Богомаз засмущался, начал поднимать новгородца:
— Что ты, что ты, окстись. Лучше выйдем на свежий воздух. Там твоя голова прочистится.
На дворе церкви было солнечно, кошка притаилась в траве, наблюдая за воробьями, купавшимися в пыли. За оградой по улице протащилась подвода. Лаяла собака.
— Фух! — сказал Василий Данилович и в конце концов осенил себя крестным знамением. — Словно возвратился из рая. — Посмотрел на художника, по-мужски его обнял, трижды расцеловал. — Вот уж сделал так сделал! Уж на что я душевно уравновешен, а и то пробрало меня до самого сердца. Истинный талант!
— Словом, одобряешь мою работу?
— Разговору нет. Я прибавлю тебе пять рублёв — сверх того, что уговорились.
— Что ж, не откажусь! Дом себе куплю на Торговой стороне и перенесу туда мастерскую. Новгород мне понравился, да и Грише тоже. Поживём ещё.
— Ты судьбой нам ниспослан, Феофан Николаич!
Слух об удивительной росписи церкви Спаса-Преображения на Ильине улице моментально разлетелся по всем кварталам. Люди приходили сюда, поражались, охали, били фрескам земные поклоны. Говорили даже, что они исцеляют хвори. Побывала в храме и вся верхушка города во главе с архиепископом. Тот, по-прежнему находясь в натянутых отношениях с Дорифором, заходил в святилище с явным предубеждением. Но мгновенно забыл обо всём на свете, ощутив невероятную силу, исходящую от шедевра Грека. Фрески потрясали. Даже холодок пробегал по коже.
— Свят, свят, свят, — произнёс Алексий, приходя в себя. — Человек не может создать такое. Феофан — или ангел, или дьявол, или то и другое вместе.
А боярыня Наталья Филипповна, мать посадника Симеона Андреевича, так ему ответила, покривившись:
— Истинный талант — дар Божий. Уж прости, владыка, но хулить Грека не дадим. Сын и я — берём его под своё крыло. И не забывай: ты во власти Веча, а не Вече в твоей.
Иерарх посетовал:
— Прекословишь, матушка? Архипастырю силишься дерзить? Худо, худо. Если рассержусь — и проклясть могу. И тебя, и сына, и Грека вашего.
— Ну, так мы в Москву поедем, к митрополиту: Михаилу или Киприану — всё едино. В ножки бросимся, ничего не утаим. Чай, не выгонит, разберётся по совести.
— Не советую. Очень не советую!
— А не доводи до греха и не затевай распри.
В общем, отношения обострились. Явными противниками Феофана стали, кроме архиепископа, Александр Обакунович, Васса Варфоломеевна с братом Иосифом и ещё несколько примкнувших к ним бояр; плюс — Пафнутий Огурец со своими подручными. Но сторонников было больше. И особенно — обычные горожане, почитавшие художника за его работу в Спасе-Преображении чуть ли не как апостола. Незнакомые люди, встретив Дорифора на улице, низко кланялись, заломив шапки, а торговцы порой отпускали товары бесплатно. Слава отца пролилась и на сына: с Гришей тоже при встрече радостно здоровались разные прохожие и нередко совали в руки гостинцы. Даже друг Артем позавидовал:
— Твой родитель в Новгороде — самый знаменитый. Встань из гроба Александр Невский — а и то ему воздали бы почестей много меньше.
Паренёк обиделся:
— Только вот смеяться не надо.
Но боярич его заверил:
— Не шучу, клянусь. Без подвоха сказал.
— Без подвоха — тем более. Это общее любопытство нам уже надоело.
— Неужели приязнь претит?
— Не претит, но обременяет. Папенька уверен, что его превозносят преувеличенно. Что его главные творения ещё впереди. Может быть, в Москве...
Отпрыск Василия Даниловича изумился:
— Хочет уезжать? Неужели?
— Нет, пока не знает. Если допекут — и друзья, и враги — вероятно, отправимся. Заодно и тебя возьмём. Ты ж хотел в Москву — на попа учиться.
— Ну, так это пока не скоро — надо подрасти.
Видимо, Артем разболтал сестре о возможном отъезде Феофана. Потому что девушка поджидала художника, направлявшегося на ужин к её отцу (по его приглашению), и, шагнув навстречу, обратилась взволнованно: