Грамота давалась Софиану с трудом, приходилось вначале составлять фразы в уме по-гречески, мысленно переводить, лишь потом записывать. Так что оформлением всех расходов и приходов в новой мастерской занимался Симеон. Отношения мастера и ученика были в целом добрые, но однажды Чёрный задал вопрос по-русски:
— Слышал я, учитель, что Марию Васильевну отдадут за тебя?
Тот закашлялся, вытер платком глаза. Нехотя ответил:
— Нет, не верь.
— Говорили точно.
— Глупости городишь. Как я могу жениться, коли я женат?
— Вроде подаёшь челобитную о разводе.
— Нет, не подаю. Если бы и подал, знаешь, сколько времени на решение надо? Год-другой, не меньше. Скучно затевать. — Он махнул рукой. — У меня есть сын, у меня есть ты, мастерская и любимое дело. Я доволен этим. Ничего и никого больше не желаю.
Парень повеселел и, уже посмеиваясь, сказал:
— А ещё говорят, будто бы сестра Ёсифа Валфромеича, овдовевшая прошлым летом, тайно по тебе воздыхает.
Брови Феофана поползли вверх:
— Ёсифа Валфромеича? Погоди-погоди, это, что ли, Васса Валфромеевна?
— Ну.
— Да она ж уродина!
— Но зато богатая. Почитай, состоятельнее нашего Василия Даниловича будет. Может, раза в два! Очень выгодная невеста.
— Шутишь, балагур?
Юноша кивнул:
— Есть немного.
Грек проговорил сухо:
— Значит, перестань. Тема для меня острая. Знаешь, что любил и люблю Летицию. Никогда я ни к кому относиться не стану так же; а тогда — зачем? Лучше одиночество.
Подмастерье заметил:
— Бобылём жить — тоже худо.
— Хватит, хватит о бабах! — рявкнул Дорифор. — Мастерская дороже!
А на Пасху действительно вышел разговор с Вассой.
Греку и его сыну очень по душе пришлось, как у русских принято справлять праздники — шумно, весело, беззаботно. Гриша бегал с Артемом и другими ребятами в святки колядовать, а на Масленицу строили зимний городок, чтобы посражаться за его взятие. Ездили на тройках с ветерком, веником стегали друг дружку в бане, кушали блины с белорыбицей. С удовольствием слушали, как поют девки за воротами, и порой сами выходили в круг поплясать. Феофан, от рождения наделённый лицедейским талантом, чувствовал себя в этой обстановке непринуждённо. А народ дивился: «Грек-то, глянь, обучился нашим пляскам в момент! Озорной мужик!»
После всенощной на Пасху разговлялись за столом у Василия Даниловича. Маша первая подошла к Григорию и облобызалась с трижды: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» А потом подняла глаза на художника — карие, тревожные; щёки её пылали, словно крашеное алое яичко. Он доброжелательно улыбнулся и сказал по-русски:
— А со мною, Марья Васильевна? Похристосоваться желаешь?
— Я была бы рада, Феофан Николаич.
— Так за чем дело стало?
И, приблизив лицо, услыхал её тёплое, свежее дыхание, шедшее из розовых приоткрытых уст, и почувствовал губами нежную, с тонким запахом кожу, и заметил, как трепещут длинные ровные ресницы. Даже сердце ёкнуло: «Вот ведь хороша! Может, в самом деле бить челом о разводе?» — но погнал от себя эти дерзновенные мысли. Память о Летиции не давала ему покоя.
На другое утро вместе с сыном Грек отправился в церковь. Гриша перешёл в православие 31 января, подгадав к Григорьеву дню, чтобы не менять имени, и теперь они вместе часто хаживали на службы. А по выходе из Софийского собора оказались лицом к лицу с Вассой Варфоломеевной — женщиной высокой, дородной, чем-то напоминавшей вырубленного из дерева идола, грубоватого, по-топорному сделанного. Лет ей было чуть больше сорока — словом, ровесница Дорифора. Не исключено, что она дожидалась богомаза нарочно, потому что, завидев, с ходу заговорила:
— Здравия желаю, Феофан Николаич. Христос воскресе!
— Воистину воскресе, Васса Валфромеевна.
Наклонившись для поцелуя, он увидел пушок на её лице и едва не вздрогнул от отвращения. Да и шуба боярыни, хоть и дорогая, отдавала не то псиной, не то козлом.
Женщина сказала:
— Не побрезгуй, загляни на мой огонёк — разговеемся, посидим, покалякаем. Приводи сыночка — младшей моей дочечке тож пошёл одиннадцатый годок — чай, не заскучает.
— Благодарен премного за подобную честь. Но не знаю, что подумают люди.
— Что ж они подумают?
— Что женатый мужчина, грек, в гости побежал к одинокой вдовствующей сударушке. Хорошо ли это?
— Что же в сём зазорного? Я вольна принимать всех, кого ни вздумаю. Ты мне интересен и хочу провести с тобой время.
— Пересуды пойдут ненужные... Как это по-русски? Станут перемывать косточки...
Васса иронично поморщилась:
— Ах, негоже думать о дурных болтунах. Относись бесчувственно: мол, собака лает, а ветер носит. И потом: кто решил, что зову тебя на греховное дело? Разве мы не можем просто дружить?
— Я не верю в дружбу женщины и мужчины. Если только они не брат и сестра. Или же не дали обета безбрачия.
— Почему не веришь?
— Потому что мужчине скучно говорить с женщиной, если он ея не желает.
— Вот уж ты не прав, сударь мой!
— По себе сужу.
Новгородка обиделась:
— Значит, Грек, отвергаешь — и мою дружбу, и мою любовь?
— Вынужден отвергнуть — по причинам, о которых говорил выше. Не взыщи, болярыня.
У неё в глазах появилась злость:
— Опрометчиво поступаешь. И недальновидно. Я здесь человек не последний. Жизнь могу отравить любому.
Софиан только усмехнулся:
— Да и мы... как это по-русски?., щи не лаптем, поди, хлебаем. Есть кому за меня вступиться.
— Ну, посмотрим, посмотрим, кто возьмёт верх! — и ушла, недовольно вертя плечами.
По дороге домой сын сказал:
— Не расстраивайся, отец. Ты её правильно отшил.
— Правильно, считаешь?
— Мне она не нравится. Наглая такая. Вредная и гадкая. А уж мачехой, наверное, сделается страшной. И со свету меня сживёт.
Феофан приобнял его за шею:
— Перестань, пожалуйста. Что за чепуху ты несёшь? Я на ней жениться не собираюсь.
— Слава Богу. Лучше уж на Машке женись.
— Ой, и ты о том же!
— А чего? Прелесть, что за девушка. И тебя, по-моему, сильно любит. И ко мне как к пасынку будет относиться неплохо.
— Так-то оно так, да не совсем так. Я женат, ты знаешь.
— Говорят же: подавай на развод.
— Нет, пока не стану. Не лежит душа... Слишком рана свежа после смерти маменьки твоей. Только год прошёл. О других жёнах думать не могу.
Гриша вздохнул печально:
— Маменька, конечно... Мне она доныне часто является во сне. Вроде бы куда-то с ней едем — то ль на корабле, то ль на бричке... После просыпаюсь в слезах. Память о маменьке — часть моей души. Но скажу по совести: жить одной памятью нельзя. Как нельзя всё время думать о смерти. Или о Боге. Мы ведь не монахи. Помнить надо, но и жить надо. И заботиться о живых — тех, кто рядом с тобою.
Дорифор от этих слов даже замер. Повернул мальчика к себе, заглянул в глаза:
— Чьи слова сейчас повторил?
Тот пожал плечами:
— Да ничьи, сам додумался.
— Или прочитал?
— Может, прочитал. Я не помню. Но скорее всего, без чужой подсказки.
— Тоже «Софиан», как я погляжу.
Парень улыбнулся:
— Весь в тебя пошёл!
Зашагали молча. А потом отец мягко сказал:
— Обещаю тебе, сынок: вот закончу роспись церкви Спаса Преображения — и займусь обустройством нашей семьи. А пока голова занята работой.
— Не тяни, отец: Машка может выскочить за другого.
— Если любит меня как следует, то не выскочит.
Да, к работе приступил сразу после Пасхи, как прогрелся воздух и в прохладном помещении храма перестал изо рта идти пар. Возвели леса, и на них, полулёжа на специально сколоченном кресле, мастер принялся писать Пантократора. Фон решил оставить нейтральный, основные фрески исполнить в терракотовых и охристых тонах. Волосы Христа написал не прядями, а единой массой. Нимб вокруг головы сделал чуть ли не в половину купола. Грозный лик получился на удивление быстро. И особенно поражали на нём чёрные глаза. Положив последний мазок — яркий, сочный (Иисус вообще вышел вроде сложенный из мозаики), кликнул Симеона, находившегося внизу. Тот поднялся, громко скрипя досками ступеней. Глянул на Спасителя и схватился за поручни от испуга. Даже побледнел: