Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Разумеется, — ответил я со сдержанным достоинством.

— Конечно, по-испански.

Я снисходительно, но скромно соврал:

— Безусловно…

— И знаете годы его жизни?

— 1547–1616… кажется, — добавил я для натуральности.

— С кем он умер в один год? Англосаксонский классик…

Я наморщил лоб и стал победоносно валять дурака:

— Секундочку… секундочку… Да… Не Шекспир? Да, Шекспир, Шекспир!.. Действительно, я как-то и не замечал… Шекспир ведь — это… это… (я щёлкаю пальцами, моя наглая, торжествующая рожа лоснится от счастья) 1560… 60… и! И умер… умер… Да, 1616. Точно. Надо же!

— Недурно, — зачмокал профессор. — Недурно. Да-с. Да-с… коллега. Все там будем. Все помрём… И кто от чего… Кто сам, кто не сам… Сколько великих людей ушло из жизни не по своей воле! Представить страшно!

Я заволновался. Списка убитых, повешенных и утопленных я не заготовил.

— А калек сколько! — решил я взять инициативу в свои руки. Сервантес без руки… Ван Гог ухо отрезал…

— Да, да, — зачмокал профессор, совершенно не разделив моего инвалидного энтузиазма. — Без руки… Без уха… Но это всё цветочки… цветочки. А вот от болезней, от яда, от пыток… Ну-ка, коллега, расскажите-ка мне, каких вы знаете отравленных, скажем, музыкантов…

Это был провал. Я не знал ни одного. Кроме сомнительнейшего Моцарта. Потом мы перешли на повешенных философов, гильотинированных политиков. Профессор подробнейшим образом рассказал мне об устройстве испанского сапога, разновидностях дыбы, о том, как монголы ломали позвоночники, о китайских пытках. Он говорил вдохновенно часа полтора и гневно поставил мне двойку, потому что я не знал даже того, из какой системы пистолета был застрелен Пушкин.

Но я увлёкся.

Мне предстоял третий экзамен — французский язык. Получать надо было пять. Я зубрил грамматику. Зубрил с остервенением, со злостью. Но именно перед самым экзаменом мой подлый организм совершил выброс знаний. Он хладнокровно очистился от шлаков образования. Утром в день экзекуции я совершил контрольную проверку: ноль. Я заплакал. Поплакав, очень плотно позавтракал и поехал в Университет. Когда я, изнеможенный от волнения, в трясущихся влажных штанах, зашёл в аудиторию, я увидел сдержанно улыбающуюся Ирину Ивановну. Не знаю, какое у меня было лицо. Ирина Ивановна потом уже, месяца через два говорила: «Это была сцена отмены казни. Вы смеялись сквозь слёзы, как воскресший Гоголь».

Я вытянул какой-то текст из «Семьи Тибо», сел и — стал трястись. Меня крупно, как-то ядрёно, как шахтёра в забое, трясло. Трясло и от страха, и от счастья, и от надежды, и от стыда за то, что я трясусь. Все изумлённо на меня косились, но я даже как-то дерзко встречал эти взгляды, как бы говоря: «Да, я трясусь. И у меня есть на это право». Мозг мой не работал. Я час пялился в танцующий у меня перед глазами текст и зачем-то в течение сего часа спрягал по-русски: «Я трясусь. Ты трясёшься. Он трясётся». Ирина Ивановна прозорливо оценила моё состояние и вызвала меня только тогда, когда в аудитории не осталось ни одного абитуриента. Второй экзаменатор тоже тактично, как бы невзначай, вышел. Я сел напротив Ирины Ивановны и зачем-то стал засовывать свёрнутый в трубочку билет в ботинок. Это было, конечно, лишнее. Наша беседа с Ириной Ивановной явилась вершиной сократического диалога. Никогда больше такие диалоги ни мне, ни, я уверен, Ирине Ивановне вести не приходилось. Как уже было сказано, я начал с того, что стал воровато прятать билет в ботинок. Ирина Ивановна некоторое время с интересом наблюдала моё сосредоточенное пыхтение. Билет не лез.

— Не лезет? — серьёзно спросила Ирина Ивановна.

Я виновато пожал плечами: нет, мол, никак.

— Может, в другой полезет? — с сочувствием поинтересовалась она.

— В смысле — ботинок? — спросил я. Вопрос мой был неумён, и я это отчётливо понимал. Желая хоть как-то исправить положение, я тихо и виновато добавил:

— А я, кстати, знаю как по-французски ботинок.

Я преданно смотрел на Ирину Ивановну, моя голова неистово прыгала. Я был похож на пылкого девяностопятилетнего пенсионера на митинге. Ирина Ивановна изобразила на лице неподдельное изумление глубине моих знаний:

— И как же?

Я задумался. Как? Забыл. Фут? Нет, это по-английски. Нога. Боже мой! Нога-то как по-французски? Тоже забыл.

— Я не очень точно помню, — сказал я.

— Не очень?

— Нет. Помню, но смутно.

— А что вы не смутно помните?

Я задумался, потом сказал:

— По-французски «бабочка» — «папийон».

— Ну что ж. Неплохо. Вы любите бабочек?

— В смысле — ловить?

— Ну, зачем… Просто смотреть. Кстати, как по-французски «смотреть»?

— Вуар.

— Блестяще. Но «вуар» — это видеть. А мне надо «смотреть».

— А это не одно и то же?

— Нет, уверяю вас.

— Я это знал.

— Да?.. Не сомневаюсь. А зачем спросили?

— Что спросил?

— Не одно ли это то же.

— Что?

— Не одно ли это то же… то и это.

— Что не одно ли это то же то и это?

Ирина Ивановна задумалась. Я продолжал преданно-озабоченно трястись.

— Значит, папийон, — сказала она.

— Да, папийон — это по-французски «бабочка», — ответил я твёрдо и как в кошмарном бреду почувствовал, что начинаю зевать. Организмом своим я не владел абсолютно. Он делал всё, что хотел. Глядя с ужасом в добрые, явно сочувствующие мне глаза Ирины Ивановны я приступил к процессу зевания. Процесс этот продолжался не менее минуты. Сначала я медленно раскрыл рот (зрачки Ирины Ивановны расширились), затем началось само зевание, сопровождавшееся трагическим, каким-то вдовьим подвыванием, на самом пике, так сказать, акме зёва раздался отчетливый утробный щелчок, и, наконец, рот судорожно закрылся и зубы по-волчьи лязгнули. Ирина Ивановна слегка вздрогнула. Наступила мёртвая тишина. Тишина была нехорошая. Тряска моя продолжалась. Но из крупной, забойно-шахтёрской, она превратилась в мелкую измождённо-похмельную. И вдруг в моём мозгу пронеслась какая-то большая птица. Белая. Что-то типа альбатроса, говорящего кораблю, что берег рядом.

— Ж’ эм рёгарде ле папийон, — сказал я и добавил — В смысле — дан ла форе, — и стал равномерно икать. — Ан эте.

— Муа осси, — вздохнула Ирина Ивановна и поставила мне пятёрку. — Учитесь.

— Пожалуйста, — почему-то сказал я, но спохватился. — В значении — спасибо.

Этот бред я проговорил уже стоя — но на одной ноге, причём на носке ботинка. Второй ботинок, тот, что не вместил билет, я с неясной целью твёрдо сжимал в руке.

— Опустите ногу и идите.

— Мерси боку, — ответил я вежливо, но ногу не опустил.

— Не за что.

— До новых встреч.

Ирина Ивановна удивлённо посмотрела в мою сторону. Я не уходил. Наше прощание напоминало окончание какого-то старинного концерта: каждый аккорд кажется последним, но за ним следует новый, всё более и более торжественный. Я не унимался, как Бах:

— Удачи вам.

— И вам… того же.

— Мне уже ухойдить? (Я сказал именно так — «ухойдить»).

— Уже да.

— А куда?

— Куда хотите.

— В смысле — домой?

— В смысле — да.

— Ну, тогда до скорого…

— Нет до скорого не надо.

— Тогда до… следующего…

— Хорошо. Идите. Идите домой и отдыхайте.

Я подумал и сказал последнюю, наиболее, как мне кажется, загадочную фразу этого диалога:

— Хорошо, я пошёл: одна нога тут, другая здесь.

И вышел. Никогда в жизни я больше так не волновался. Волнение продолжалось ещё часа два. Нет, это было даже не волнение, а ступор. Полный и безоговорочный. Только к вечеру ко мне стало понемногу возвращаться сознание.

Историю, как уже было сказано, я сдавал победоносно. Перед этим экзаменом я особенно плотно поел (яичница на сале из четырёх яиц, два бутерброда с колбасой, яблоко, банан, полплитки шоколада и ириска). Мой шаг был бодр, и галльский позор был окончательно забыт. Я шёл покорять мир: абсолютно сухие брюки, никакой дрожи в ногах. Лицо ария. Взгляд Авиценны. Выдержка Конфуция. Здравствуй, мир, завтра ты будешь у моих ног!

81
{"b":"571362","o":1}