— Ну и ну!
— Любовь, ничего не попишешь. Как первого сентября первого класса нас рядом на линейке поставили, как двух тушканчиков, и за ручки зацепили, так всё — «Сашка и Машка». Хохолок да бантик. Я вообще сначала-то робкий был парнишка, это потом уже обнаглел. А сначала был я тихоня. Всё стеснялся, краснел. После первого урока, ну этого самого-самого первого сентября, когда нас за одну парту посадили, захотелось мне … пописать. Дело обычное. Захожу в туалет, а там пятиклашки, человек семь, стоят курят. А!.. — говорят. — Юнге писиньки захотелось? Я говорю: а что? Они говорят: А то! Учись, морячок, с…ть при качке! Я только к очку пристроился, пипетку вынул, а самый здоровый пятиклассник взял меня под мышки, поднял и трясет: «Учись с…ть при качке!» Все ржут. Отпустил он меня, я опять только нацелился, а он опять за своё. Опять все ржут. Так я и не сходил. Терпел весь урок. На следующей перемене забегаю в туалет, а они, мустанги эти, опять там. Смотрят на меня, ржут: Гы-гы-гы! Что, дельфин, не всосалось? Я бежать. Всего у нас было три урока. На третьем уроке не знаю, как я высидел, попроситься стыдно. Руки-ноги трясутся, весь вспотел. После уроков идем домой. Двое парней, Маруська и я. Мы рядом все жили. Я иду, ноги подгибаются. До кустика дойти при девчонке, сам понимаешь… У подъезда чувствую — амба. Потекло. Стою враскорячку, описываюсь и плачу. Да еще журчу весь, громко так. Позор-то какой! Господи! Парни тыкают в меня пальцем: Зас…ха! Лейка дырявая! А Маруська вдруг взяла и ранцем их по очереди по башке. То одного, то другого, то одного, то другого. Треск стоит на всю Лобню. Чего, кричит, ржите?! Человек, бедненький, не стерпел, а вы ржите! Проституты! Те заткнулись и бежать. С Маруськой особо не подерешься. Она улыбается-улыбается, рука-то у нее — оковалок. В школе она, если кто чего, сразу в лоб кулаком. Пыром по люстре. Как дрыном. Чбымс! И с копыт. Типа Тайсона. Ну и вот, взяла она меня за руку. Пошли, говорит. Так по жизни и пошли. Пришли мы ко мне домой. Родители мне штаны поменяли. Поиграли мы с ней, азбуку почитали. И так, считай, почти десять лет каждый день. Не в смысле — с мокрыми штанами. Нет, я потом приноровился нужду справлять. А: то я к ней, то она ко мне. Вместе в школу, вместе в школе, вместе из школы. И после школы вместе. Что у нас там? Долгопрудная? Долгопрудную надо отметить!
Он сделал несколько глотков. Посмотрел на бутылку:
— Во, ополовинил девушку. Долгопрудная стала мне наукой на всю жизнь. А как? А вот как. Вот мы, значит, всё вместе и вместе. Кончили школу. Выпускной. Вместе пошли поступать в строительный институт. Она прошла, а я провалился. Потому что умному слава, а дураку канава. Вот так. Устроился я курьером, прямо как в том фильме. Мне весной в армию, а Маруська учится. И уже не так мы вроде и вместе: она на занятиях, я бумаги развожу. И чего это такое вдруг… в общем, тут, в Долгопе, завелась у меня девчонка. Красивая девка, оторва. Рыжая. Зеленоглазая. Жанка. Всё как во сне. Ничего не понимаю я, прям с мозгов свихнулся. Мечусь на два фронта. А зимой вдруг Маруська мне сообщает, что она в положении. Оппа! А я этой рыжей в умат заколдован. Может, она действительно ведьма какая была? И у нее ж, кроме меня, еще были хахали. Да все взрослые, богатые. А мне от этого только рваная рана и злобный азарт. Я Маруське говорю: так и так, извини, родная, но у судьбы моей зеленые глаза. Эх, видел бы ты ее тогда: ни вдоха, ни слезинки. Серые глаза ее потемнели. Косу с плеч гордо смахнула, губки стиснула, к окну отвернулась и тихо-тихо говорит: «Поступай, Саша, как знаешь. Ты человек свободный». Я в угаре — к моим родителям, все им выкладываю, баклан слюнявый! И про маруськино положение, и про долгопову чаровницу и про себя, «свободного человека». Мать — в слезы, а отец спокойно мне говорит:
— Значит, Долгопрудная Лобню перетянула?
— Выходит, перетянула.
— И, стало быть, у рыжей судьбы твоей зеленые глаза?
— Так.
— Заколдовали, значит, ребенка моего?
Я молчу, чую неладное.
— Ну хорошо, — говорит отец. — Извини, если станешь калекой. Но я тебя сейчас, поганца двоежопого, разрисую от лба до копчика в рыжее и в зеленое. Будешь ты год ходить в зеленке с йодом. Я тебя сейчас буду расколдовывать. Я тебе сейчас буду прицел на женилке наводить. Извини, сынок…
Взял батя в правую руку табурет, в левую — армейский свой ремень со свинцом и стал меня расколдовывать.
Мужик долго булькал пивом. За окном пролетела станция «Марк». Дудук-дудук-дудук-дудук…
— На «Марке» никогда не останавливается, — задумчиво сказал мужик. — Полвека уже езжу, и полвека всё не останавливается. Чудеса… Да… Учил меня отец долго и жестоко. Кое-чего поломал. Но не всё. Жив я остался. И чары с меня сошли, и все я понял в этой жизни раз и навсегда. И прицел встал на место. Месяц я отлежался. Ну и — сыграли свадьбу.
Так и живем. В счастливом мире и полном согласии. Двоих детей смастерили. Они уже сами по себе живут. А мы с Маруськой… с Тарасом этим и с кошаками наслаждаемся в своем Лианозове. Полный дом зверья. Цветов еще сто горшков. По квартире не пройдешь. Пока их все польешь — слон родит. Или горшок пнешь, или на кошака наступишь, или Тарас на тебя прицельно нагадит. Снайпер хохлатый. Я говорю: зачем ты его отпускаешь? Пусть в клетке сидит! А она: он, Саша, живой, он летать хочет. Тьфу! Гуманистка.
Мужик допил пиво:
— Вроде подъезжаем. Полтора, однако, литра выдул. Насос Засосыч. Оттянуло кузовок-то. Дотерпеть бы до дому. А то — словно бы полвека назад… в штаны напрудоню. Вот ведь: как и не было его, этого полвека, а? С чего начал, тем и закончил. Чудеса!
— «Лианозово»… — заныла женщина.
— Ну я пошел цветы поливать. Кошек пылесосить. И от Тараса уворачиваться. Тебе дальше?
— Дальше. Я до Тимирязевской.
— Ну, будь здрав.
— И вам того же.
— Осторожно, двери закрываются, — снова затревожился женский голос. — Следующая остановка…
А какая она дальше — наша «следующая остановка»? Никто не знает… «Жизнь».
Оба-ма!
Недавно сделал такое открытие. Если вдруг мне очень захочется, я легко могу получить приглашение из двух или даже более десятка стран. Потому что везде сидят мои бывшие одноклассники, однокурсники, однодворники и т. п.
Разбежались, как тараканы, наши люди в восьмидесятые-девяностые. Максим Горький так и называл нас, россиян: «тараканий народ». Жестко, но отчасти верно.
И никак нельзя сказать, что все они нашли там свое счастье. Скорее наоборот.
Может быть, это только у моих знакомых такие судьбы? Не знаю. Сколько ни встречался с нашими бывшими людьми, моими бывшими «одно…», где-нибудь в Германии, Франции, Италии, Испании или Греции, веет от них какой-то потаенной, неизменной скукой, и все разговоры крутятся вокруг одной темы: нет, все-таки не зря я это сделал (то есть уехал). Ладно, если у людей так жизнь сложилась. Любовь какая-нибудь неземная или наука, которой здесь, на родине, никак нельзя заниматься, потому что лаборатории позакрывали, или что-нибудь такое. Нет. Одна песня: лишь бы уехать, где угодно буду жить, только не в «вонючем совке». И ведь чего только мои приятели и приятельницы ни вытворяли, чтобы свалить.
Леня Бузин, живший со мной в одном подъезде, в 1987 году заделался психом с диссидентским уклоном. Просто психом или просто диссидентом ему было заделываться скучно. Он долго симулировал политически неадекватное поведение. Это выражалось в том, что он ходил по Москве со звонящим будильником и говорил прохожим: «Пробил час СССР!», а милиционерам читал с выражением Мандельштама. Прохожие от него отмахивались, милиционеры вежливо провожали до ближайшего метро. Им политпсихи на их участках были не нужны.
От отчаяния Леня однажды поздним зимним вечером залаял на постового. Тот зевнул и сказал: «Могу устроить пару лет уголовки. На психушку не надейся». Леня быстро превратился из собаки в человека и затосковал.
Весной Лене пришла повестка из военкомата. Причем не по почте, а в лице пожилого лейтенанта с дерматиновым портфелем цвета отмороженного крокодила. Леня имел неосторожность открыть дверь, а значит автоматически расписаться в получении. А это был конец. Дермантиновый лейтенант ледяным голосом бездушной рептилии предупредил: