— Очень красиво. И очень жаль, что так не написано во всех конституциях мира, — вздохнул я.
— О да! Но когда-нибудь, поверьте мне, люди напишут одну Настоящую Конституцию, — с чувством сказал Альгис, — и там будет говориться о цветах и о радуге, о восходах и о закатах, о бабочках и о дельфинах…
— Вы думаете?
— Я уверен. Конечно, это будет нескоро. Очень нескоро. Но это будет. Иначе — зачем жить?
Мы сидели с Альгисом до поздней ночи, цедили «Трейос Девинерис», пахнущий всеми лучшими вещами на земле, и упражнялись в составлении будущей Самой Лучшей Конституции Бытия. И чем больше мы пили, тем прекрасней получался ее текст.
За окном мчались огни ночных городов, крались черные с блестками, как антрацит, невидимые дали полей, мерцали платиной и янтарем гирлянды созвездий.
— Звезды имеют право заглядывать в окна поездов, а поезда имеют право лететь навстречу звездам! — кричал я.
— Невероятно точно! А каждый человек в поезде имеет право на свою звезду! — кричал Альгис.
— Гениально! А каждый поезд имеет право лететь… нет, не лететь… мчать! Да, мчать человека к его звезде!
— Архиверно! И звезды обязаны светить поездам…
— Вот-вот… Чтобы те мчали людей к звездам…
— …которые, в свою очередь, — продолжил я, икнув, — имеют полное и безоговорочное право заглядывать в окна поездов.
— Железная логика! — энергично мотнул головой, слегка покачнувшись, Альгис. — Потому что люди имеют право видеть звезды, к которым их мчат поезда.
Я еще раз икнул и почему-то добавил:
— По рельсам.
Альгис подумал, отхлебнул настойки и сказал:
— Которые имеют право быть параллельными…
В Вильнюс мы приехали рано утром, невыспавшиеся, но счастливые.
Я побывал в Ужуписе в гостях у Альгиса.
Побывал в знаменитом кафе «Родные стены». Видел табличку со всеми сорока пятью статьями ужупинской конституции. Узнал много нового.
Например, что «человек имеет право любить кошку и заботиться о ней». Или что «человек имеет право заботиться о собаке, пока один из них не умрет».
Я, конечно же, сфотографировался у Бронзового Ангела, символа Ужуписа.
Постоял на Бернардинском мосту. Поглядел на Гору Трех Крестов. Бросил монетку в бурную речку Вильняле, которая имела полное конституционное право течь мимо меня.
А потом я сел и написал вот этот вот самый рассказик.
Потому что любой писатель имеет право писать рассказики. А любой читатель имеет право их читать
Слава Богу — что не обязан…
Дюны, рай и чебуреки
Самое мое сильное впечатление от литовской Паланги — это запах мёда в дюнах. Говоря поэтично — медвяный дух. Откуда в дюнах медовый запах, я так и не узнал. Местные, когда их спросишь про медвяные дюны, пожимают плечами и говорят: «Аш не жиноу».
Наверное, какое-нибудь там уникальное сочетание трав и песка. Но: пусть тайна этого духа так и останется для меня тайной до конца жизни.
В остальном в Литве никаких вопросов, секретов и тайн для меня не было. Все вопросы тут же получали ответы. Почему главная улица называется Басанавичус, в народе — Басанавка? Потому что после моря можно не надевать шлёпы, а прямо так, босиком, беззаботными басанавками прошлепать по Басанавке до дому.
Всё в Паланге как-то просто, ясно, уютно. Как в детстве. Или в глубокой-глубокой древности. Что одно и то же.
Литовский язык, кстати сказать, один из архаичнейших языков. Как говорили здесь, в палангских дюнах, древние гордые литы две тысячи лет назад, так и говорят сейчас литовцы. Откуда у них такая архаическая детскость? «Аш не жиноу». Как-то сумели они остаться древними мудрыми детьми.
Литовский язык, которого я не знаю, — детская архаическая игра. «Чебурек» — «чебурекас», «чеснок» — «чеснакас», «привет!» — «салютай!», даже английское «fine» в литовском превращается в «файнай». А если много этих самых «чебурекасов» и «чеснакасов», то получаются «чебурекай» и «чеснакай». А покушать я люблю, и поэтому «чебурекай» звучит куда аппетитнее, чем «чебурекас».
Мы с женой жили целый месяц у бабушки Оны, которая, согласно все тем же законам местной игры, была для нас «бабушкой Ону́те». Бабой Анютой.
Вообще через пару дней мы с супругой перестали говорить по-русски и перешли на «наш» литовский. Утром я сквозь полупрозрачную, как слюда, дрёму слышал:
— Салютай, супругас! Вставай уже, чебурекас, сколько можно спать?
— Лабас ритас! (доброе утро) — вежливо говорю я, открываю глаза и вижу солнечный луч, запутавшийся в букете белых пионов.
Пионы колышутся на сквозняке, и пленное серебряное от пионов солнце трепещется вместе в пионами. «Красиво. Надо запомнить для рассказа», — думаю я.
— Какое там «ритас», свинаускас! Час дня на дворе. Пора на это, как его?.. Как будет «море»? То ли Федя, то ли Гена… Забыла.
— Юра…
— Вот! Пора на юру! Давай, вставай, беляшик! Сало ты этакое…
— А пожратис?
— Куда тебе еще пожратис? Ты вчера в одиннадцать вечера четыре цеппелина съел. И потом: чтобы было что пожратис, надо его сначала купитис.
— Аш так не согласен! — я делаю в постели пару уверенных тазо-плечевых движений, складываю руки крестиком на животе, закрываю глаза и три раза чмокаю губами. Это значит: все, без пожратис я обиделся, умер и буду спать вечно.
Я жду. Я знаю, что меня просто так безжалостно не бросят в этой моей одинокой голодной спальной вечности.
Проходит минута, другая. Я представляю себе вчерашние «цеппелинасы». Это горячее картофельно-мясное, совершенно детское счастье, эту мою подсознательную детсадовскую котлету, сладострастно размятую в картофельном пюре и политую сверху сливочным маслом и горчицей.
Все четыре вчерашние цеппелинаса, как стая настоящих дирижаблей, пролетают один за другим в моем воображении. Я сглатываю слюну. И в небо моих грез властно вторгается кепта дуона су чеснакас — «жареный хлеб с чесноком». О, это сочетание чуть подгоревшей корочки, свежего чеснока и жаркой хлебной мякоти, пропитанной янтарным маслом! О Господи!..
Но тут я чувствую томительный запах сыра, тмина и чего-то еще, кажется, можжевельника. Нет, это уже не греза. Это явь в виде жены с завтракасом. О, Йезус-Мария! Сыр «Меджетою».
— Ешь и вставай, кабанявичус!
— Ачу (спасибо).
— Прашом (пожалуйста).
Я со стоном, шумно сопя носом, жую бутерброд с «Меджетою», одеваюсь, и мы идем на море.
Мы идем через рыжий ветреный сухо скрипящий сосняк, потом по деревянному теплому настилу через медовые дюны, где никогда нет ветра и где с полчаса мы лежим в настое из песка, жара и меда. Это у нас называется «дюнная настойка».
«Настоявшись» лежа в дюнах, мы спускаемся к морю.
Тут порыв ветра должен, конечно, сорвать шляпу у жены. Жена должна хорошенько взвизгнуть, как чайка. На нее должна осуждающе обернуться пара загорающих топлесс темно-картонных бабушек в белых фетровых панамах. А я должен побежать за шляпой, споткнуться о корень, ушибить ногу (несильно) и прошептать: «Ёшкинас котис!»
Потом мы долго ходим вдоль сердито урчащего моря туда-сюда.
Налево — километра полтора до нудистского пляжа. Мы его называем пляж «Разочарование». Действительно — картина не из веселых. Ждешь жизнеутверждающего ню, а встречаешь сплошной угрюмый натюрморт.
Потом мы бредем обратно, направо, до исходной точки, и затем — до «женского пляжа». Я бы, конечно, туда с удовольствием заглянул. Ну, хотя бы из общего творческого любопытства, но — не положено. «У тебя все это есть дома», — уверенно говорит жена. Согласен, есть, и даже получше. Но… Никаких «но»! Ладно.
Мы обходим пляж «Никаких но» через дюны и сосны и снова выходим на берег. Да и опасно заходить на «Никаких но». Там какая-нибудь сисепопая наяда вполне может гневно метнуть песком в рожу. Прецеденты были.
Мы бредем километр-полтора и утыкаемся в «мужской пляж». Этот фаллодром я уж совсем не люблю! Срам, бардак и безобразие!
— У тебя это тоже все есть дома. Да еще и посолидней, — бурчу я.