Я очень люблю сидеть вечерами на веранде у Будкиных, пить чай из Мюллера и слушать, как за стеной разговаривают дед с внуком. Подслушивать, конечно, нехорошо, но я подслушиваю. Обычно сначала тётя Нинель сидит со мной «за компанию». Но потом уходит к соседке смотреть телевизор.
— Хочешь послушать, как старый да малый беседы свои калякают?.. — улыбается Нинель Павловна.
— Хочу.
— Ну, давай, давай. Может, пропишешь потом в газетке какой… Как дурачок с дурачищем засыпалочки языками чешут.
Нинель Павловна уходит. За стеной сначала молчание. И шуршание: это Лаврик ест свою «спокойноночную» конфету. Затем — Лаврушкин голос, с уютным причмокиванием:
— Деда…
— Оу… Чего тебе, Лаврушенька?
— Ты зачем кряхтишь?
— Старый, вот и кряхчу.
Лаврик думает. Потом тоже кряхтит, подражая деду.
— А я, деда, тоже иногда кряхчу.
— Почему же это ты кряхтишь-то?
— Когда на горшке, к примеру, сижу, чтоб лучше какалось.
— А… Это ничего, это можно. На горшке не покряхтеть — как свадьба без песни.
— И во сне. Мне бабушка говорит, что я кряхчу во сне. Это когда снится что-нибудь про злых.
— Ясно.
Пауза.
— Деда…
— Оу?
— А что такое «конское ведро»?
— Конское ведро? Это, Лавруша, большое такое, чтобы, к примеру, коровья морда влезла. Корове ведь тоже пить нужно. Она живая. Это тебе не этот… не мерседес безмозглый.
Лаврик смеётся. Тихо давится там себе в подушку со звонкими подвываниями. Как будто монетки падают. Лаврик Заразительно смеётся. Хороший, значит, будет человек. Первый признак.
— Ты чего смеёшься, Лавруша.
Чувствуется даже через простенок, что дед широко улыбается в бороду.
— Смешной ты, дед.
— Чем же это я смешной?
— Корову с конем путаешь. Ведро-то — «конское», а не «коровское».
Василий Михалыч тоже смеётся, потом кашляет:
— Да, прокол у меня вышел, Лавруша, мат с нашлёпкой.
Пауза.
— Деда…
— Оу?.. Кх-кх… Чего, Лаврушенька?
— А кашляют тоже от старости?
— Ну да. От простуды ещё…
— И от курения, — уверенно-назидательно говорит Лаврик.
— Это верно. Ты не кури никогда, Лаврушенька. Я-то на войне научился. Теперь уж не разучишься. А ты — не надо, не кури никогда.
— Я не буду, я уже бросил.
— Так ты пробовал что ли?
— Не-е-ет. Я так бросил, без пробовать. И пить тоже бросил, и наркотиться…
— А-а-а… Это правильно. Ну его всё это к шутам собачьим.
Пауза.
— Деда…
— Оу?..
— А что такое значит слово «блядь»?
Дед кряхтит, ворочается, потом кашляет.
— Это, Лавруш, кх, негодное такое слово… Сорняковое слово.
— Типа «фашист»?
— Ну да…
— Антошка из седьмого дома всё время это слово говорит. Скажет — и плюнет. Скажет — и плюнет. Ему семь лет уже. У него зуба переднего нету.
— Это он зря, Лавруша. Ты не надо ничего такого говорить. Я и сам иногда… того… пульну сгоряча — а потом и лежу — кряхчу. Ты, Лавруша, не говори ничего такого.
— Да я не говорю. Я, деда, знаю, что такое это слово.
Дед кашляет, шмыгает носом.
— Это, деда, такая тётя, которая бросила своих детишек и голая вышла на улицу. Правильно?
— Кхы… Кхэ… Ну да, похоже…
— Только я не пойму, зачем она голая вышла. Бросила детишек она потому, что плохая, это ясно. Вроде как кукушка. А вот зачем голой на улицу идти… Никак не пойму.
— Жарко ей, наверное.
— А-а-а, тогда ясно. Когда мне жарко, я тоже люблю в одних трусиках ходить.
Пауза.
— Деда…
— Оу?..
— А ты с фашистами как воевал?
— Как… обыкновенно.
— «Мурзика» им «мастерил»? Да, деда?
В голосе Лаврика — гордость за деда. Даже немножко хорошего такого, доброго подхалимажа. Дед смеётся: приятно всё-таки, внук цитирует.
— Мастерил, Лавруша, мастерил.
— Стрелял в них?
— А как же.
— Ты их всех перестрелял?
— Зачем всех… Только тех, кто плохие.
— А разве фашисты хорошие бывают?
— Да как тебе сказать… Плохие у них были только главные…
— Гитлер?
— Ну да. Он да ещё полторы вонючки. А остальные — просто люди. Как ты да я. Да как бабушка, да мама с папой. Да как вон дядя Вова. Такие же, многие в очках. Молодых совсем много было. Тощие, очкастые, шеи цыплячьи… Жалели мы их, пленных. Их Гитлер всех заставил против нас быть. А они и не хотели. Вот так, Лаврушенька. Он нам хотел мурзика-то смастерить, а мы — хренушки с укропом — сами ему смастерили… барсика. С миушой в придачу.
Лавруша победоносно смеётся, дед тоже. Пауза.
— Деда…
— Оу…
— А американцы тоже хорошие?
— Разные. И японцы, и французы, и эти… пупуасцы. Всё — люди. Человеки. Две руки, две ноги, голова да пупок.
— А Антошка говорит, что американцев всех убивать надо.
— Дурак твой Антошка. Матершинник желторотый. Сопля беззубая, а уже все убивать собрался. Этот… терминатор в памперсах.
Лаврик заливается смехом. Шепотом повторяет: «Терминатор в памперсах». Чтоб запомнить. Пауза.
— Деда, а мы самые-самые крутые?
— Кто это — «мы»?.. Дошколята курносые?
— Нет, мы… Ну, Россия.
— Это почему же «самые»-то?
— Не знаю. Во дворе у нас так считается. У нас считается, что Путин всех скоро сделает по крутости.
— Считается у них… «Крутые»-то мы вместе с Антошкой твоим, что ли? У которого бледная поганка заместо языка. Или без него?
— Нет, без него. Он двоечник, фашистов защищает, в собаку Стёпу вчера камнем кинул, лапу ему подбил.
— Ну и что?.. Что думаешь?
— Ясно мне всё, деда.
— Что ж тебе ясно-то, Лаврушенька?.
Лаврик думает. Долго. Минуту, наверное. Дед не мешает, молчит. Даже не кряхтит и не кашляет. Только дышит. Носом.
— Трудная штука жизнь, — говорит со вздохом Лаврик. — Сразу за одни ночные поговорилки не разобраться.
— Вот это верно. Не только за одни поговорилки, за сто лет ничего не поймёшь. Чем старей, тем дурней. Но оттого-то и интересная она штука, эта жизнь, Лавруша. И хорошая. Даже помирать жаль.
— Ты, деда, ещё не скоро умрёшь. Ты ещё… сто сорок семь тысяч сот лет будешь жить.
— Добрый ты, Лавруша. Отмерил мне времени-то, как рублёв олигарху. Только время-то — это штука посильнее денег. Ладно. Всё, спать давай.
— Давай, деда. Спокойной ночи.
— Покойной ночи, Лаврушенька.
Поговорили дед с внуком.
Я ещё какое-то время сижу на веранде. Сипит, уже еле слышно, Мюллер. Засыпает, неутомимый вековой труженик. Тикают часы. За баней тихо и вкрадчиво, как на старой пластинке, сползающим куда-то вкось тенорком орёт кот. Миушкин ухажёр, Барсик. Я не вижу, но знаю: Миуша сейчас сидит на крыльце и словно бы равнодушно смотрит в противоположную от Барсика сторону. Ничего не поделаешь: женщина.
Порыв ветра. Шорох яблони. Слышно как падают подряд три яблока, делая стуки, похожие на удар удивления ладони о лоб. Бум? Бум? Бум?. Белый налив. В этом году пропасть яблок. Лаврушка их любит. И когда он их ест — у него вся мордаха лоснится. А дед над ним смеётся. И дед тоже любит яблоки. Только режет их мелко-мелко. Чтоб легче жевалось дёснами. И будут они вместе перед сном их есть. И говорить про жизнь. Старый да малый. И будет пахнуть мытым полом в избе, потухшими угольками из самовара, какой-то сладко-ванильной, что ли, пылью засохшего зверобойного букетика и ещё чем-то неуловимым — а если кратко: Вечностью, Любовью и Добром. И нет здесь никакого высокопарного пафоса. Просто так оно и есть. И так будет всегда.
Дурачок Дима
В нашем дворе, дворе моего детства, жил дурачок. Его звали Дима. Жил он, конечно, не прямо во дворе, а в квартире номер тринадцать, на втором этаже. Вместе с матерью, очень странной молчаливой пьяницей.
Ходила она как бомж. Но если приглядеться: у нее когда-то было невероятно красивое лицо. Просто неправдоподобно красивое. Разговривала она очень редко и только матом. Я слышал ее за почти двадцать лет только один раз. еня послали в магазин за кефиром. Я тянул-тянул, а когда спохватился и, запыхавшись, подбежал к магазину, он был уже закрыт. Мама Димы стояла у дверей. Она пьяными глазами посмотрела на меня и сказала: «Пошла б…дь грибы собирать, когда снега по п…ду навалило». Больше я ни разу в жизни не слышал ее голоса.