Кто же он такой — этот Николай Иванович Глазков?
Добрый и сильный человек, любящий жизнь, хотя и не умиляющийся ею, не балующий ее сентиментальными излияниями. Истинно русский человек, в котором есть что-то и от скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любит природу и любит людей.
Он разный — иногда придуривающийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он может хитро прищурить глаза и рассказать такую вот сказочку:
Решил Господь внезапно, сразу:
Поотниму
У большинства людей по глазу
По одному.
Куда ни глянь, везде циклопы;
Но волей Бога
Кой у кого остались оба
Ока.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
Входили в моду,
И стали звать они двуглазой:
«Уроды!»
Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
Нашлись, которые пытались
Глядеть одним, и
Хоть это было неудобно
Двуглазым массам,
Зато прилично и подобно
Всем одноглазым…
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу.
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Правдиво отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, — сложный человек?..
…Бюро, бюро придумал… пропусков!
К сожалению, для широкого читателя талант Глазкова не был раскрыт в полную мощь.
Дело в том, что выходившие до сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования — слишком много стихов по самым разным причинам оставались за бортом и составлялись глазковские сборники из стихов неглавных. Хотя во всех книгах поэта встречаются кусочки глазковского облика, ни одна из них пока не выражала лицо поэта в целом. Почему так случилось?
Сейчас, когда перечитываешь Глазкова, понимаешь трагическое звучание кинометафоры А. Тарковского, снявшего поэта в роли русского мужика, который пытался взлететь над землей на самодельном воздушном шаре… Вся юношеская поэзия Глазкова была такой гениальной летающей самоделкой, сшитой из лоскутков. С ее помощью он пытался преодолеть притяжение действительности. А действительность была невеселая — в тридцать седьмом году Глазкову исполнилось 18 лет. В отличие от многих своих сверстников он был лишен романтических иллюзий, и его стихи совершенно не совпадали с тем, что печаталось. Прикинувшись блаженным, Глазков, может быть, лишь ценой своего спасительного скоморошества сберег внутреннюю свободу. Блаженным на Руси и во времена Ивана Грозного прощали то, что никому бы не простили. Строчки «Мне говорят, что „Окна ТАСС“ // Моих стихов полезнее. // Полезен также унитаз, // Но это не поэзия», как и многое другое, могли бы ему стоить не меньше десятка лет с небом в крупную клетку. Поэзия Глазкова была восстанием под знаменем насмешки. Восстанием против подавления живого во всем живом: «Эти сволочи Вас заманили // В логово их мелочей. // Вы за меня, ИЛИ // За сволочей?», против цензуры: «Вы, которые не взяли // Кораблей на абордаж, // Но в страницы книг вонзали // Красно-синий карандаш», против бюрократии: «Так бюрократы каменного века // Встречали первый бронзовый топор», против подхалимской героизации мантии тирана, у которой была на самом деле кровавая подкладка: «Чем столетье интересней для историка, // Тем для современника печальней».
Во время войны, несмотря на буквально физическое отвращение к захватчикам, Глазков сумел, как никто из тогдашних поэтов, подняться от конкретной ненависти к конкретной войне до беспрекословного осуждения войн как социально-исторического явления. Это явление Глазков заклеймил как кровопролитную «мировую дурь»:
К беде ведет войны дорожка.
Войну, как хочешь, обэкрань,
Она — бессмысленная роскошь,
Дорогостоящая дрянь…
В послевоенные годы поэт продолжает свои размышления так:
Война преждевременно старит сердца
И губит хороших людей,
А встанет убить одного стервеца
В один миллион рублей!
Расцвет творчества Глазкова пришелся, на мой взгляд, на самые тяжелые годы в истории советского государства — поздние тридцатые, сороковые. «Оттепель» была слишком непоследовательна и по-настоящему Глазкова не открыла. Ему дали дорогу как профессиональному стихотворцу, но не как большому поэту. Глазков, привыкший всю жизнь обороняться скоморошеством, легализовался тоже по-скоморошески. Жизнь его раздвоилась. Он продолжал выпускать рукописные книжечки («Самсебяиздат») и параллельно — официальные книжки. Кое-что из Самсебяиздата просачивалось в эти книжки, но случайно и скуповатенько. Некоторые стихи из этих книжек похожи на нарочитое самооглупление. Глазков, стоически вынесший полное непечатание, не выдержал полупечатанья, раздвоения. Качество даже его самсебяиздатовских книжек ухудшилось, перешло на уровень торопливого «капустника»…
Глазков не был обделен высоко ценившими его читателями, — все поэты фронтового поколения знали его на память. Но круг этих читателей так и остался узким, если не считать отдельных прорывавшихся в фольклор строчек. При жизни Николай Иванович так и не увидел такого издания, как это, где действительно собраны лучшие его стихи. Работа по составлению была адова, ибо у некоторых произведений — по нескольку вариантов, а многие строфы и даже «блоки» кочуют из поэмы в поэму. Это объясняется не только желанием Глазкова достигнуть совершенства, но и отчаянными попытками пробить стену, напечатать свои стихи в каком угодно виде, даже жертвуя самыми лучшими строфами и строками.
Заранее хочу предупредить: если подходить к Глазкову с мерками ханжествующего пуританства, то поэт окажется беззащитен. В таком случае и Омара Хайяма пора прекратить печатать, — ведь его поэзию можно назвать «пропагандой алкоголизма», а заодно надо запретить многие стихи Есенина. Но будем ориентироваться на читателя умного, отличающего трагедию от зазывания в трагедию. То, что Глазков пил, было его трагедией, и, иногда вроде бы воспевая застолье, на самом деле он понимал то, как водка разрушает человеческую личность, в том числе и его собственную: «Все было просто и легко, когда плескалась водки масса. От нас то время далеко, как от Земли до Марса». Глазковское донжуанство не настоящее, а показное, мальчишеское. Под этим показным донжуанством скрывалась обиженность женщинами, неуверенность, застенчивость. Маяковский выражал эту застенчивость почти звериным рыком: «Тело твое прошу, как просят христиане — „хлеб наш насущный даждь нам днесь“». Не стоит глазковские призывы к женщине — «Надо быть исключительной дурой, // Чтоб такое свершить преступленье // Пред отечественной литературой» — принимать за развязность. Это была его, глазковская, форма той же самой застенчивости. Отношение Глазкова к женщине лучше всего выражено в отчаянном признании-обещании: