Она действительно была сказочно хороша. Совсем юное, полудетское лицо, светлые пушистые локоны, крохотная верхняя губка, чуть вздернутая; тонкая, детская шея, худые, очень покатые плечи, едва прикрытые волнами белого газа. Но особенно поразило Федора свойственное ей соединение трогательной девической беспомощности и гордого сознания своей женской силы — именно отличало ее от множества светских красавиц, толпившихся в гостиной.
Синявина нежным и мелодичным голоском произнесла несколько слов (Федор был слишком потрясен, чтобы понять их смысл), затем радушным жестом указала на два сиротливо прижавшихся друг к другу кресла. Они сели. Секунду длилось неловкое молчание. Потом Синявина, видимо, чувствуя состояние Федора, проникновенно заговорила о «Бедных людях»; он так и впился в нее взглядом, испытывая непреодолимое волнение при мысли, что это особенное, высшее существо несколько часов кряду провело с его героями, то есть все равно что с ним… Вот Синявина говорит о Вареньке: ах, она почувствовала, полюбила его Вареньку… Вот она говорит о Девушкине: раньше она и не подозревала о существовании таких людей; несчастный, униженный герой глубоко тронул ее своим прекрасным сердцем. А вот и о Покровском: ей так жаль этого рано угасшего юношу! Больше того — ей кажется, что она и сама могла бы полюбить такого бедного, но благородного и достойного молодого человека…
И вдруг Федора охватил болезненный восторг, яркие, заманчивые картины вновь пронеслись в его сознании. Теснясь и наплывая друг на друга, они заполнили собою все, не оставив ни крохотного уголка для трезвого, реального взгляда… И вот он уже не видит испуганно умолкнувшей Синявиной, а сражается с бесчисленными врагами, положившими во что бы то ни стало воспрепятствовать его торжеству — уничтожает их острыми, как лезвие шпаги, репликами, преследует изощреннейшими каламбурами и блестящими, как начищенные подсвечники, bons mots...
Но что это? — они не боятся его: разбежались, вновь смыкаются тесным полукольцом, словно по команде вытягивают костлявые, с выпуклыми узлами руки. Длинные, как у скелетов, эти руки тянутся к нему со всех сторон… Вот они ближе… еще ближе… Душат!.. Душат!..
…Он очнулся в маленькой комнате с одним окном, на простой железной кровати, покрытой серым, грубого солдатского сукна одеялом. Видимо, это была комната для прислуги. Повернув голову, он увидел Григоровича.
— Наконец-то! — Григорович захлопнул книгу, которую читал. — Я уж думал, ты просто спишь, и, откровенно говоря, хотел улизнуть.
Видимо, он порядком поскучал возле него.
— Что со мной было?
— Какой-то обморок или припадок — не разберешь. Ты что-то выкрикивал, а когда тебя несли, вырывался из рук и бился.
Когда несли! Федор представил себе, как его, бившегося и что-то бессвязно выкрикивающего, четверо человек выносили из роскошной гостиной, чтобы уложить в бедной комнате прислуги, а Синявина, вскочив с кресла, провожала его большими испуганными глазами… И вот теперь об этом узнают Тургенев, Некрасов, узнает она…
— Послушай, Григорович! — он с усилием приподнялся и посмотрел прямо в глаза Григоровичу. — Будь настоящим другом — не рассказывай никому о том, что со мной произошло. В особенности там, у наших… Понятно?
— Ну еще бы, чего ж тут не понять! — с готовностью отвечал Григорович, не отводя такого же прямого, честного взгляда. — Ты можешь быть спокоен, я никому не расскажу.
…Может быть, он и не рассказал, хотя ни для кого не было секретом, как нелегко ему было удержаться. Но так или иначе, шила в мешке не утаишь — не прошло и двух дней, как о печальном происшествии в гостиной Вильегорских узнали и друзья и враги Федора. Не умея справиться с мучительной неловкостью, он снова перестал бывать у Панаевых.
Как известно, беда никогда не приходит одна: примерно в это же время окончательно определился полный и безусловный провал «Двойника».
Для Федора он был чуть ли не крушением: та безотчетная вера в себя, в свои силы, в свой дар, которая еще больше утвердилась сенсационным успехом «Бедных людей», получила первую серьезную трещину, хотя в глубине души он никак не мог согласиться с общим мнением и чувствовал, что герой повести дорог ему, да и сама повесть по-прежнему нравится. Что же произошло? Чего он не учел, чего не понял, в чем просчитался?
Снова и снова перечитывал он повесть, вдумывался в каждую фразу и судил себя с беспощадностью, в которую никогда не поверили бы его новые друзья. А поздно ночью, после бесконечного, проведенного в трудах и одиночестве дня, писал брату — единственному человеку, с которым был до конца откровенен:
«Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем написано наскоро и в утомлении… Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя…»
По-прежнему он был модной фигурой, по-прежнему многочисленные литературные «сочувствователи» стремились познакомиться с ним. Но что-то в отношении к нему неуловимо изменилось; болезненно чуткий, он не мог бы не заметить этого…
Впрочем, довольно скоро он понял — и для Тургенева, и для Некрасова, и для многих законодателей литературных мод провал «Двойника» был предупреждением, серьезным и важным толчком для пересмотра своего отношения к его творчеству. «Уж не ошибся ли Белинский? — думали они. — Не возвели ли в гении самую обыкновенную литературную посредственность?»
Однажды Федор полечил по городской почте письмо — канцелярского типа конверт, адрес написан большими печатными буквами. Какая-то нарочитость почудилась Федору в этих печатных буквах, и он с недобрым чувством разорвал конверт. На тонком листе бумаги мелким безличным почерком были написаны какие-то стихи. Подписи не было. Но уже первые прочитанные строки заставили его побледнеть.
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ.
Хоть ты юный литератор,
Но в восторг уж всех поверг,
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.
За тобой султан турецкий
Срочно вышлет визирей.
Но когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставшим мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой,
И моргнул курносым носом
Перед русою красотой.
Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
С высоты такой завидной,
Слух к мольбе моей склоня,
Брось свой взор пепеловидный,
Брось, великий, на меня!
........................................
Буду нянчиться с тобою,
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец.
Конечно, он сразу догадался, чьи руки трудились над этим письмом: строки о «рауте светском» и «русой красоте» — это Тургенев, а вот намек в адрес издателя «Отечественных записок», напечатавшего «Двойника» в срочном порядке, — это, разумеется, Некрасов!
Федор знал, что в литературных кругах упорно распространяется слух, будто он требовал у Краевского, чтобы тот напечатал «Двойник» на самом почетном месте — в конце книжки — и к тому же обвел особой каймой каждую страницу. Но он и мысли не допускал, что Некрасов может в это поверить. И все-таки не сомневался, что именно Некрасову принадлежат заключающие стихотворение язвительные строки: в издателе «Отечественных записок» он видел своего главного конкурента — этакого маститого литературного воротилу — и не упускал случая его задеть.