В первую минуту Кремнев казался очень некрасивым, даже безобразным; этому особенно способствовал большой рот с толстыми губами и слегка выдающимися вперед крупными, плотно посаженными зубами: в улыбке он выступал наружу. Волосы у него были темно-желтые и мелко курчавились, а глаза, глубоко сидящие и узкие, такого же оттенка, как волосы. Однако стоило Кремневу заговорить, как живая мимика лица и умное, доброе выражение глаз так преображали его, что безобразие уже не замечалось.
Кремнев никогда не смущался и чувствовал себя свободно с самыми различными людьми, но у него это получалось иначе, чем у Бережецкого.
Бережецкий умел быть любезным с кем угодно, даже с Фере; он обладал удивительной способностью привлекать к себе сердца сильных мира сего; если он хотел кому-нибудь понравиться, у него появлялись мягкие, обходительные манеры. Неудивительно, что начальник училища Шарнгорст относился к нему иначе, чем к другим воспитанникам, и несколько раз приглашал к себе на квартиру, а однажды на святой неделе даже познакомил со своим семейством. Федя и мечтать не мог о такой чести.
Совсем по-иному вел себя с начальством Кремнев — ограничивался лаконичными и четкими ответами на вопросы и не проявлял никакой склонности к отношениям «запросто». И почему-то Федя нисколько не завидовал свободе и легкости в обращении, свойственным Бережецкому, хотя те же качества Кремнева постоянно вызывали у него смесь зависти и восхищения — в целом чувство очень дружеское и даже нежное. Бережецкий, несомненно, был честным и смелым юношей, и все же в нем было что-то чуждое не только Феде, но и Кремневу, — может быть, оно состояло в том бессознательном взгляде на жизнь, который Бережецкий усвоил в своей аристократической семье? И удивительно ли, что великий князь Михаил Павлович, тотчас угадавший (в этом ему надо отдать справедливость) глухую враждебность Феди, даже за очень серьезный проступок лишь слегка пожурил Бережецкого, ограничившись самым мягким из предусмотренных дисциплинарных взысканий?
И еще в одном отношении Федя страстно завидовал Кремневу. Здесь, в лагере, Федя острее, чем в Петербурге, ощущал всю мизерность денежной суммы, которую присылал ему время от времени отец. При бесконечных утомительных фронтовых учениях важно было содержать в хорошем состоянии обувь, но для этого нужно было платить солдату-служителю; в лагере негде было держать личные вещи и приходилось платить тому же солдату-служителю за хранение сундука вне лагеря; по вечерам кондукторы пили свой чай, для чего приобретались, опять-таки через солдата служителя, заварка и сахар. Федя и оглянуться не успел, как от присланных ему перед выходом в лагеря сорока рублей ассигнациями не осталось и следа, хотя сундуком он так и не обзавелся, а пользовался сафьяновым, с вытисненным на крышке вензелем чемоданом Бережецкого. Феде претила роль бедного родственника, и по вечерам, когда солдаты-служители приносили кондукторам чай, он старался незаметно выскользнуть из палатки с неизменной книгой в руках, которую, однако, читать не мог из-за сгустившейся темноты. Случалось, что в это время шел дождь; тогда он, нервный, впечатлительный, больше всего боялся, что его заметят и пожалеют. И удивительное дело — в эти минуты им овладевала острая неприязнь к своему лучшему другу Бережецкому (несмотря на то, что тот всегда готов был поделиться с ним).
А когда все укладывались спать и тишину нарушали только мерное дыхание спящих да суетливое порханье слетевшихся на свет ночных бабочек, он принимался за письма отцу.
«Милый, добрый Родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося у Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего? — Бог свидетель, ежели я хочу сделать Вам хоть какое бы то ни было лишенье, не только из моих выгод, но даже из необходимости…
…Любезный папинька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. — Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. — К чему же делать исключенье собою? — Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям… Папинька… мне крайне необходимо нужны 25 рублей…»
Случалось, что он перечитывал письма, полученные от отца. Все они были исполнены жалоб на крестьян, которых отец величал не иначе как бездельниками и прохвостами; каждое новое письмо было еще мрачнее и безнадежнее предыдущих. Федя с ужасом представлял себе одиночество и тоску отца в деревне; вероятно, его раздражительность и подозрительность еще усилились и вместе с жестким, крутым нравом угнетают всех окружающих. Из письма тетушки Александры Федоровны Федя знал, что отец запил и во хмелю буйствует, — легко ли тем, кто отдан в его власть, не возненавидеть его?
Ему было искренне жаль отца, но это не имело никакого отношения к вопросу о деньгах, в которых он, Федор, так остро нуждался. Да и чем же он, в самом деле, хуже других?!
Кончалось обычно тем, что отец вместе с наставлениями, жалобами, причитаниями присылал и деньги, которые тут же уходили на оплату долгов, и все начиналось сначала.
Далеко не все кондукторы могли пользоваться услугами солдат, далеко не все имели свои сундуки, свой чай и свой сахар. Относились они к этому по-разному, но никто не умел переносить лишения так легко, как Кремнев. Отец присылал ему десять рублей на три месяца, и он свободно обходился ими. На действительные нужды, вроде чистки сапог, ему хватало, а ко всему остальному он относился с самым искренним пренебрежением. Федя восторгался тем, как непринужденно вел он себя во время вечерних чаепитий, с какой бездумностью пододвигал к себе предложенный ему Бережецким стакан чаю и с какой легкостью отказывался от чая, если его предлагал другой, не уважаемый им товарищ. Вместо сундука он пользовался небольшим холщовым мешочком, который, ничуть не стесняясь, вытаскивал из-под тюфяка. И никто не смеялся над ним!
Восторгаясь Кремневым, Федя с горечью сознавал, что многих его качеств лишен от природы, так же как другие люди лишены слуха или голоса; разумеется, тут уж ничем не поможешь. И не потому ли он и вполовину не пользовался той любовью товарищей, которая окружала Кремнева? Правда, его уважали, на отсутствие уважения он пожаловаться не мог, а некоторые, как, например, Григорович, буквально ловили каждое его слово. Но любовь… Нет, любви он к себе не вызывал, это надо прямо сказать. Но ведь она и не нужна ему…
Он неопровержимо, чуть ли не математически, доказывал себе, что не нужна, но сердце говорило другое. И этот голос неудовлетворенного, жаждущего любви и теплоты сердца тоже был постоянным, хотя и не осознанным, источником его душевной боли.
Глава шестая
Кремнев был единственным из товарищей Федора по Инженерному училищу, который не только не подчинялся его влиянию, но и сам оказывал на него влияние — быть может, не очень заметное внешне, но сильное и глубокое по существу. Подчиняясь этому влиянию, Федя не только жадно искал в журналах имя Гоголя, но вдумчиво относился ко многим факторам реальной жизни, острее воспринимал несправедливость и решительнее становился на сторону обиженных.
Кремнев любил наблюдать за учениями расположенного рядом полка кирасир. Но учения эти вызывали у него совсем особенные чувства.
Да, если полк стоял на месте, образуя стену зеленовато-серых мундиров, то это была стена ровная и прямая — ни один штык не колебался, нигде не было заметно ни малейшего движения, и даже на солдатских лицах нельзя было рассмотреть никакой игры человеческих чувств; если же полк шел по плацу, то ни одно колено не поднималось выше или ниже остальных, все штыки торчали вверх с совершенно одинаковым наклоном вперед (носить таким образом ружье было очень трудно); если же полк занимался ружейными приемами, то опять-таки все было будто по шнуру и по мерке, и в глаза бросались изумительное единообразие и неизменная безукоризненная правильность их.
Но как давалось это совершенство кирасирам? Не однажды Кремнев и Федя видели, как по приказу командира тот или иной унтер-офицер вытаскивал из дула своего ружья палку и отсчитывал проштрафившемуся солдату (а не проштрафиться при такой системе обучения было поистине невозможно) положенное число ударов. Обычно удары были сильные, и несчастный солдат вьюном извивался под палкою…