Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Говорят: описывай одни доблести, одни добродетели. Но добродетели мы не увидим без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Однако попробуй только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребление, спесь, насилие! Цензор заподозрит меня и подумает, что я говорю про все вообще, без изъятия. Поймите меня верно: я вовсе не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни: и тот и другая вовсе не милы мне. Но ведь иначе не может быть никакого искусства!

Он снова остановился, на этот раз — чтобы перевести дух. Но тотчас же продолжал с удвоенной энергией:

— Видя, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего), я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею, потому что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. А потому и одно из важнейших дел в государстве. С образованием, с цивилизацией являются новые понятия, новые идеи — кто же облекает их в доступную для народа форму — кто, как не литература? Явление Ломоносова сейчас после Петра Великого было не случайно: без литературы не может существовать общество. А я видел, что она угасает, и — в десятый раз повторяю — недоразумение, возникшее между литературой и цензорами, волновало, мучило меня. Я говорил о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Это ли вольнодумство?!

Нет, ничего действительно политического и вольнодумного не было в наших разговорах и спорах, и потому я не боюсь никакого обвинения, даже если оно основано на словах моих, схваченных налету и записанных на клочке бумаги, хотя именно такое обвинение самое опасное: ничего нет губительнее, сбивчивее и несправедливее нескольких слов, вырванных бог знает откуда, относящихся бог знает к чему, подслушанных наскоро, понятых наскоро, а всего чаще и вовсе не понятых!

Несмотря на явную усталость, — вероятно, Федор был далеко не первым из допрашиваемых в этот день, — Гагарин слушал очень внимательно. Потом спокойно откинулся на спинку стула и несколько даже небрежно, все в том же легком светском тоне, сказал:

— Все то, что вы нам говорили, очень хорошо и делает честь вашим чувствам. Но знаете ли вы, что вам грозит?

— Нет, — ответил, пожимая плечами, Федор.

— Согласно воинскому артикулу, инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата, все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.

— Но ведь я не виновен!

В первый раз он внимательно взглянул на своих судей. Воинствующая верноподданность была написана на их лицах. Нетрудно было догадаться об их прошлом, общем прошлом всех царедворцев, за плечами которых насчитывалось несколько десятилетий ревностного служения царю и отечеству: омраченная тревогой от ужасов французской революции юность, закалившаяся в борьбе с отечественной крамолой (декабристами) молодость… Уже на пороге старости они отличились в подавлении польского восстания. Что же остановит их теперь, изощренных и многоопытных? Да от них всего, всего можно ждать!

— Вы не учли одного обстоятельства, — продолжал Гагарин, заметив пробежавшее по его лицу облако, — мы знаем гораздо более, недели вы можете догадываться. Поэтому-то я и предлагаю вам на досуге все обдумать и надеюсь в следующий раз услышать от вас иные речи!

Глава двадцать первая

Позже, в каземате, ему казалось, что при последних словах Гагарина его заплывшие жиром, но умные глазки засветились явной иронией. Черт возьми, да неужели же его речь вовсе не была такой безусловной удачей, как это ему представлялось? А что, если она, напротив, была грубейшим просчетом? И что же, наконец, они знают, и что надеются узнать от него, Федора?

Теперь он не находил в себе и следа той всепобеждающей уверенности, что у них нет ничего для серьезного обвинения, которую ощущал раньше. Но раз так, то его заключение может затянуться. Что же он станет делать, запертый в этом мрачном каземате, лишенный возможности писать, без книг, без друзей, без обыкновенного свежего воздуха? Его охватил панический страх: каждый день в течение восемнадцати-двадцати часов, за исключением сна, он должен будет томиться и страдать! А что потом? Опять тюрьма, опять решетчатые окна с крошечной и такой высокой форточкой, что до нее едва можно дотянуться на носках? Или, в лучшем случае, — ссылка, каторга, ежедневная тяжелая физическая работа, грубые лица убийц и разбойников?!

Пожалуй, за все время, проведенное им в крепости, это была самая тяжелая минута. Он закрыл лицо руками и долго стоял у сырой стены каземата. Потом лег на кровать, вытянул ноги…

Глупец, чего же он так испугался? Разве не проводил он многие часы в одиночестве, заполняя его самыми необыкновенными происшествиями и наслаждаясь глубиной и изощренностью своих чувств? Разве не умел он мечтать? Больше того — разве не умел он сочинять в уме и разве не теснились в его воображении разнообразнейшие сюжеты, каждый из которых мог — уже в действительности, а не в мечтах — навек обессмертить его имя? Пусть падают духом те, у кого нет этого простого средства от всех бед, кто не способен и в самой тягчайшей неволе жить прекрасной и увлекательной жизнью! Нет, ему положительно нечего расстраиваться, он счастливчик, и каждый из товарищей, заключенных в соседних казематах, мог бы ему от души позавидовать!

К тому же может случиться и так, что ему дадут письменные принадлежности, — это нередко бывает в тюрьмах. А тогда ему вообще больше ничего не надо, уж он сумеет использовать эти месяцы вынужденного одиночества. И ведь он еще молод, ему нет и тридцати! О, да ведь у него все впереди, и, видит бог, он еще добьется своего! Что бы с ним ни случилось, никогда он не изменит своему дару, своему призванию, своему назначению на земле!

С этого дня он действительно стал спокоен. Если правда, что одиночное заключение непосильно для слабых, но еще более укрепляет сильных духом, то надо по справедливости признать, что он, Федор Достоевский (интересно, что в какой-то степени это было странно и неожиданно даже для него самого), оказался сильным!

На допросах он придерживался все той же линии, искусно изворачиваясь там, где нащупывалось начало политического заговора. И все же вынужден был, как признавался в этом самому себе, несколько «сбавить тон»: комиссия действительно знала много. Едва ли не главную вину его она полагала в чтении письма Белинского к Гоголю. Не отрицая самого факта чтения — ведь Антонелли был 15 апреля у Петрашевского: Федору отчетливо запомнилась его лисья мордочка, внимательно и с затаенным торжеством вслушивающаяся в исполненные высокого пафоса слова Белинского, — он всячески старался умалить его значение, изобразить случайным эпизодом («Петрашевский увидел это письмо в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени ответить тотчас же, обещал сделать это в пятницу…»).

— Да вы понимаете ли, что такое это письмо? — недоверчиво спросил его Гагарин.

— Вполне понимаю, что это довольно замечательный литературный памятник, — отвечал Федор. — Сознаюсь, я давно желал прочесть его. В моих глазах и Белинский и Гоголь лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. (В его бумагах хранилась старая записка Белинского — следовательно, скрывать это не было смысла). Я и прочел это письмо лишь как литературный памятник, уверенный, что оно никого не может привести в соблазн, хотя и не лишено литературного достоинства…

Все это он говорил совершенно простодушным тоном, и все же именно в эту минуту тучный Ростовцев наклонился к Дубельту и довольно явственно прошептал: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»

Очень скоро Федор понял: комиссия заранее убеждена, что тайное общество организовано Петрашевским, и ищет следов преимущественно вокруг него. Поэтому-то дуровцы и фигурируют на допросах не столько как члены своего кружка, сколько в качестве участников «пятниц» Петрашевского. Соответственно он и построил свои показания: во-первых, настойчиво подчеркивал, что у Петрашевского бывал редко, от случая к случаю, и почти не выступал, разве уж если его заденут, а во-вторых, не уставал повторять, что ум человека плесневеет в одиночестве, а для всякого сомнения лучше, если оно идет на суд других, чем остается внутри человека без выхода, черствеет и укореняется в душе.

124
{"b":"568621","o":1}