Допрос начал Гагарин.
— Господин Достоевский, — заговорил он медленно и, как показалось Федору, даже лениво (видно, устал, бедный!), — вы живете на свете не первый год и потому должны знать, что лишать человека свободы без достаточной на то причины нельзя. Вы имели несколько времени обдумать свое положение и, должно быть, хорошо знаете, за что лишены свободы. Вот чистосердечный ответ на этот вопрос следственная комиссия и желала бы от вас получить. Должен вас предупредить, что комиссия делает этот вопрос, так сказать, для очищения совести… для формы… потому что, собственно говоря, ей и так уже все известно…
«Все известно? Ну нет! — подумал Федор в совершенной уверенности, что то реальное конспиративное дело, за которое единственно и можно было бы его судить, то есть вступление в организованное Спешневым тайное общество, не известно и не может быть известно судьям; ни Спешнев, ни Головинский, ни Филиппов никогда не скажут лишнего, не такие это люди. А какое счастье, что он не открылся Григорьеву, — тот наверняка выдал бы всех! Однако что же все-таки они знают! Их агент Антонелли бывал у Петрашевского; следовательно — все происходившее в последнее время на “пятницах”. Соответственно и будем себя вести».
— Я не знаю за собой никакой вины, — отвечал он смело, — но, судя по тому, что одновременно со мной арестованы те из моих товарищей, с которыми я встречался, посещая по пятницам титулярного советника Михаила Буташевича-Петрашевского, заключаю, что мое арестование связано именно с этими посещениями.
— Расскажите обо всем, что там происходило.
«Рассказать обо всем, что там происходило? Но ведь они же знают сами… А может быть, это своего рода испытание? Что ж, буду отвечать…»
— Общество, которое собиралось у Петрашевского по пятницам, почти все состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; говорили о самых различных предметах, — о литературе, о цензуре, о событиях на Западе. Вернее сказать, говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Там не было и трех человек, согласных в чем-нибудь между собою, не было ни малейшей целостности, ни малейшего единства ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Это был спор, который начался один раз с тем, чтобы никогда не кончаться. Впрочем, без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединить этих разнохарактерных людей. Что же касается до того, что мы собирались, то скажу, что я уверен в преимуществах сознательного убеждения, которое и лучше и крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться о первого ветра. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Поэтому я и не чуждался общества, собиравшегося у Петрашевского.
— Значит, вы признаете, что брали участие в политических и вольнодумных разговорах? — спросил Гагарин. По его заблестевшим глазам Федор догадался, что сейчас для него всего важнее признание арестованного.
— Вольнодумных? — переспросил он. И улыбнулся так, словно находился не в Петропавловской крепости на допросе следственной комиссии, а на светском или литературном вечере. «Вот когда у меня появилось то светское, свободное обращение, которого мне всегда так не хватало», — подумал он с усмешкой. — Скажу от чистого сердца, что для меня труднее всего на свете определить слово «вольнодумец», — продолжал он так же легко и свободно. — Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но что значит говорить противозаконно? Я видел людей, для которых признаться в том, что у них болит голова, — значит поступить противозаконно, но есть и такие, которые готовы кричать на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. А может быть, под либерализмом и вольнодумством вы понимаете желание лучшего? Если так, то в этом смысле я действительно вольнодумец! Да, я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, в глубине сердца своего чувствующий себя вправе быть гражданином, вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к нему, и сознание, что никогда ничем не повредит ему. Если же вы видите мое вольнодумство в том, что я говорил вслух о таких предметах, о которых некоторые считают долгом молчать, — не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мыслях не может быть!), — но потому, что, по их мнению, это предмет такой, о котором не принято говорить громко, то я скажу, что меня всегда глубоко оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем приятной ему! Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что, сходясь толпой в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, словно подозреваем кого-то…
А если уж кто заговорит о политике, например, то заговорит непременно шепотом и с таким таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция. Думается, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь. И всего обиднее, что колорит этот ложный, что страх беспредметен, напрасен, что все наши опасения — выдумка и мы сами только напрасно беспокоим правительство своей таинственностью и недоверчивостью. И в самом деле — зачем правому человеку опасаться за себя и за свое слово? Разве это не значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы? Нет, если бы мы были откровеннее с правительством, это было бы гораздо лучше для всех нас…
Он заметил, что и Гагарин, и другие члены комиссии смотрят на него округлившимися глазами, видно пораженные и огорошенные потоком его слов. Ну и пусть их!
— Это все так, но сознайтесь, однако же, — с некоторой даже робостью заговорил Гагарин, м Федор обрадовался, почувствовав, что тот невольно усваивает предложенный им, Федором, тон непринужденной беседы, — что собираться по двадцать и тридцать человек для того, чтобы говорить о западных событиях или о цензуре… право же, это пахнет нехорошо…
— Но почему же? — горячо воскликнул Федор и совершенно свободным, изящным, положительно светским движением откинулся на спинку стула. — Почему же нельзя собираться и говорить в дружеском кругу? Да и кто же, скажите, пожалуйста, не говорит и не думает в наше время об этих вопросах? На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию; тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят на карту всю свою будущность, имение, самое существование свое и детей своих. И эта картине не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу! Да зачем же я учился, если я не имею права высказать свое мнение?! Нет, согласитесь, что невозможно обвинить тех, которым дали известную степень образования, в которых возбудили жажду знания и науки, в том, что они имеют иногда столько любопытства, чтобы говорить о Западе, о политических событиях, читать современные книги, приглядываться к движению западному, даже изучать его по возможности, да и просто смотреть серьезно на кризис, от которого ломится надвое несчастная Франция! И так же невозможно делать вывод, что люди, которые позволяют себе все это, — суть вольнодумцы, республиканских идей, противники самодержавия и чуть не подкапывают его!..
Он на мгновение остановился, заметив, что явно утомил слушателей. Но ведь он не обязан щадить их!
— Или о цензуре, например, — продолжал он так же стремительно. — Да, мы все, и я в том числе, немало говорили о цензуре, об ее непомерной строгости в наше время; я сетовал об этом, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Да, мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на него уже заранее смотрят как на естественного врага правительству; мне грустно было слышать, что иное произведение запрещается не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а потому, что в нем выставлена слишком мрачная картины, что оно слишком печально кончается! Но ведь при таком положении литературе трудно существовать: целые роды искусства должны исчезнуть, как трагедия и сатира, — ведь сатира осмеивает порок, но как же может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? При строгости нынешней цензуры уже не могут существовать такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Цензор во всем видит намек, подозревает, нет ли тут какой-нибудь личности, нет ли желчи; мне самому случалось смеяться над тем, что нашел цензор вредным для общества и непригодным к печатанию в моих или чужих сочинениях! В самом деле — в невиннейшей, честнейшей картине подозревается преступная мысль, видимо, цензор преследовал ее с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которую сам создал, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил вместе с невинной причиной этого страха — созданной писателем картиной. Точно скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, писатель не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только вызовет у него подозрение в неискренности, в несправедливости. Да и можно ли писать одними светлыми красками! Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной? Может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень.