Прямо против Федора сидел тот самый элегантный блондин с бегающими глазками, о котором говорил Спешнев. Федор внимательно наблюдал за ним и видел, как по лицу его пробежало какое-то подобие злорадной улыбки — пусть слабой и мимолетной, но все-таки улыбки. Неужели же в самом деле? Невольно у него возникло желание стушеваться, исчезнуть… Однако это было невозможно: по договоренности с Петрашевским он должен был после чая читать присланные ему из Москвы Плещеевым письмо Белинского к Гоголю. Что ж, будь сто будет!
— Нельзя предпринимать никакого восстания, — отвечал между тем Петрашевский, — не будучи вперед уверенным в совершенном успехе, перемены же судопроизводства можно достигнуть самым законным образом: например, требуя публичного судопроизводства, мы имеем возможность ссылаться на указ 1731 года, дающий обвиняемому право присутствовать при решении его дела.
Он еще много говорил в том же роде, но его почти не слушали и даже, не стесняясь, позевывали. Наконец он закончил и зазвонил в колокольчик, возвещая перерыв.
Тотчас после чая Петрашевский взглянул на Федора. Тот поднялся.
— С вашего разрешения, господа, я прочту одно замечательное письмо, — проговорил он, и его глухой, но зазвеневший сдержанным напряжением голос произвел действие электрической искры: с лиц тотчас соскочила сонливость, исчезло выражение неудовлетворенности и скуки. — Конечно, все вы знаете о нем, но больше по слухам…
Федор уже не раз читал это письмо; все в нем глубоко отвечало его внутреннему чувству, и он снова и снова с болью вспоминал свои споры с Белинским. А последний разговор?! И как мог он позволить себе так говорить с ним, как не сумел понять и оценить роль этого человека в развитии нашей литературы, не почувствовать его великого сердца, не постигнуть глубочайшей проницательности его ума! И разве не знамя Белинского веет над ним, и над Спешневым, и над всеми собравшимися в этой комнате и с таким волнением внимающими ему людьми?
Он заметил, что, слушая его, все как-то подтянулись, выпрямились, и голос его зазвучал еще более страстно и убежденно. «Даже самые робкие из них, — думал он, — исповедуют идеи, которые не дают спокойно спать; раз проникнув в душу человека, они тревожат ее всю жизнь. И разве это не замечательно, что у покойного Великого критика столько верных друзе и единомышленников?!»
— «России, — читал он, — нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей!».
Последний кусок он прочел на едином дыхании, и, боже мой, что поднялось, когда он наконец остановился! Почти все вскочили с мест и что-то выкрикивали — в общем шуме ничего нельзя было разобрать. Баласогло был словно в исступлении, а Ястржембский опустил голову на руки и с блаженной улыбкой повторил: «Оттого так оттого так!». Федор мало знал Ястржембского, но однажды слышал, как что заявил, что он поляк душою и телом и за свободу Польши готов выпустить себе кровь каплю за каплей, но если бы самостоятельность Польши была вредна для развития человечества, то он «первый одним взмахом топора отрубил бы ей голову». Федор снова взглянул на него и вдруг понял, что он и в самом деле ради идеи пойдет на все, ради торжества излюбленного дела не пожалеет ни состояния, ни здоровья, ни самой жизни. Он скользнул взглядом по лицам и всюду увидел выражение фанатической решимости, готовности без промедления отдать жизнь за освобождение народа. Как взволновали их всех звуки горячего, страстного, правдивого слова!
И ясно, впервые за все время ясно понял он, а вернее — почувствовал, что эти люди и в самом деле представляют собой реальную силу. Но если так, то, значит, рано или поздно их требования и даже вся программа обязательно осуществится!..
На следующий день Федор с утра пошел к Спешневу.
— Дуров отказывается продолжать вечера. Спрашивал, нельзя ли перевести к вам. Я против.
— Почему же? — улыбнулся Спешнев. — Условия у меня, — он обвел руками обширный, красиво обставленный зал, в котором на этот раз принимал Федора, — и в самом деле недурные.
— Нет, нет, только не здесь! — воскликнул Федор. Он не стал объяснять почему, считая, что это и так ясно; как главная фигура заговора, Спешнев при всех обстоятельствах должен оставаться в тени.
Спешнев, видимо, понимал это.
— А если у Михаила Михайловича? — спросил он.
— Что вы, брат никогда не согласится!
— Тогда знаете что, — Спешнев задумчиво поворошил длинную, шелковистую бахрому скатерти, — давайте соберемся здесь только один раз. Я сейчас закажу обед и разошлю приглашения. У меня много людей, разыщем всех, — добавил он, предупреждая возражение Федора. — За обедом посмотрим: может быть, и найдется какой-нибудь выход.
Он ошибся — выход не нашелся. Правда, общими усилиями уговорили Дурова и Пальма согласиться еще на несколько вечеров. Но зато во время обеда произошло другое, весьма интересное и даже знаменательное событие.
Героем его был давний знакомый Федора, поручик конногвардейского полка Григорьев. Федор знал его как друга Плещеева, но не любил. Грубоватый, заносчивый, Григорьев был совсем не похож на своего мягкого и обаятельного товарища. К тому же он, во-первых, всегда разговаривал немного свысока, в особенности с ничем не замечательными или малознакомыми людьми, и при этом старался показать себя более значительным человеком, чем был на самом деле; а во-вторых, в спорах почти не участвовал, хотя молчал довольно глубокомысленно. Наконец, сапоги у него всегда блестели так, что невольно приходила в голову мысль о несчастном, запуганном денщике, который, верно, чистил их всю ночь напролет.
И вот этот-то Григорьев, по просьбе Спешнева (которому здесь же, на обеде, шепнул несколько слов Пальм), прочел свой рассказ «Солдатская беседа». Впечатление было тем сильнее, что никто, решительно никто (и менее всех невольно способствовавший этому чтению Пальм) не ожидал от Григорьева ничего подобного.
Трагическая история старика нищего, бывшего солдата из крепостных, поражала невольно напрашивающимся общим выводом. Он подкреплялся сильными выражениями в адрес царя и власть имущих и прямым призывом последовать примеру «французов». В целом это был яркий образец той самой, обращенной непосредственно к народу пропаганды, о которой мечтал Спешнев.
Когда Григорьев кончил, — а читал он довольно выразительно, на взгляд Федора — слишком выразительно, — наступило продолжительное молчание: все были ошеломлены, а некоторые и просто испуганы.
Федор подметил устремленный на Григорьева взгляд Спешнева. Пытливый и вдумчивый, он словно прикидывал на весах все положительные и отрицательные стороны этого человека. «Ну, конечно, афильировать, — решил за него Федор. — Человек, написавший “Солдатскую беседу”, должен быть с нами!».
Размышления его прервал знакомый, хорошо знакомый голос:
— Нет, господа, это положительно невозможно! — взволнованно и резко заговорил Михаил. — Только что мы снова подтвердили свое намерение собираться исключительно для удовольствия видеть друг друга — и вот уже опять уклонились на преступный путь! Да сознаете ли вы, что ожидает Григорьева за такое сочинение? Да и всех нас! Нет, вы как хотите, а я решительно протестую!..