— Под клены! — скомандовал он.
Из-под разлопушенных деревьев, съежившись от холода, Маша молча смотрела, как кипел дождь. Ударяясь о землю, капли дробились, понизу стелилась водяная пыль. Маша оглянулась на Никандрова, его лицо было седое от бисерных капелек, время от времени они сливались и стекали по его крутому раздвоенному подбородку. Он провел по лицу крупной, золотистой от веснушек рукой и сказал без всякой связи:
— У нас, в Угарове, поблизости лесов нет. Бывало, гроза собирается, я выхожу в поле, ветер рвет рубашку, треплет волосы, я стою и ору во все горло песни. Мне весело…
Конец фразы Маша не расслышала, ухнул такой силы гром, что она со страху упала плашмя на землю и тут же села, сделав вид, что вовсе не испугалась.
— Я люблю тихий мелкий дождик, — прислушиваясь, не гремит ли снова, сказала она. — В уборку задождит — мешок на плечо и айда в лес по орехи, нагнешь ветку, тебя как из лейки обдаст. Заледенеешь, а не уходишь: орехи так и лезут в глаза. После на печке еле отогреешься. Мать говорит: «В город уезжай», а я поле, лес люблю, мне тут хорошо.
— К чему тебе в город, — без колебаний заявил Никандров. — Твое место здесь…
Дождь как-то разом кончился. Туча, похудев, ушла за Кузьминское. Солнце, высвободившись из плена, ярко озарило поле и лес, и все засияло, заблестело, задымилось мягким розовым маревом.
Никандров направился к мотоциклу. Под каблуками сапог жалась вода, вдавливались в размякшую землю стебли травы.
— Надо бы правее взять, — сказал он, подходя к мотоциклу, — но ничего, не растаяли, не сахарные.
Маша зябко поежилась и, сгорбившись, выбралась на солнышко. Короткое платье прилипло к телу, четко обрисовав его. Она покосилась на Никандрова и принялась обдергивать и отжимать прилипшее платье.
— Это ты что оставила? — раздался сердитый голос Никандрова.
Она перестала отжимать платье. Никандров, выкатив мотоцикл из лужи, смотрел в коляску. «Чего еще оставила?» — подумала Маша. В коляске, наполненной водой, виднелась размокшая тетрадка. Никандров строго посмотрел на Машу.
— Если бы тебе на фронте поручили пакет, ты тоже его забыла бы?
Суров был Никандров. Она, злясь на него, с усмешкой ответила:
— Наверно, не забыла бы, а если враги меня схватили бы, я бы его съела. Ваша речь не секретный пакет, она несъедобна.
— Сама пиши!
Маша прищурила синие глаза.
— И напишу.
— Пиши. Грязно, не доедем. Как, подождешь, пока подсохнет, или дойдешь?
— Наверно, дойду.
— Коли дойдешь, иди.
Маша отошла метров двести, обернулась. Никандров возился с мотоциклом. «Коли дойдешь, иди». Тоже мне, специалист, не специалист, а деревяшка ты, — с сердцем подумала Маша. — Не умеешь ездить на мотоцикле, не брался бы. А речь получше тебя напишу».
Но прошел день, речь не писалась. Не то чтобы Маша к бумаге не притрагивалась, нет, просто получалось хуже, чем у Никандрова. Досадовала на себя, что погордилась. На вторые сутки отыскала прошлогоднюю районную газету с отчетом с совещания, принялась с нее списывать.
Пригласила Дусю послушать приготовленную речь. Правда, про речь не намекала, а сказала, что отрез купила на платье. Дуся было разговорилась, как лучше платье сшить, а Маше не до того. Она усадила Дусю, взяла тетрадь со стола и начала нараспев:
— Малиновские животноводы, беря на себя повышенные обязательства, решили в течение года получить молока от каждой коровы…
Дуся сидела смирно. Но когда Маша, прервав чтение, взглянула на нее, то, к своей досаде, обнаружила: подруга смотрит в окно и следит, как воробьи дерутся из-за хлебной крошки.
Маша бросила тетрадь на опечек: «Ничего не получается, откажусь». Больше к тетрадке не притрагивалась.
6
Солнце было во всю улицу. Жарко горели окошки. Маша глядела на чистое небо и гадала: стоит ли брать плащ. Прошла Анна Кошкина, нарядная, хромовые сапоги сменила на легкие туфли, певуче напомнила:
— Машенька, не опоздай.
Маша не успела выйти из избы, подъехал «газик». Низовцев, тоже нарядный, с яркой пестротой орденских ленточек, направился к крыльцу. «Зачем он к нам? — всполошилась Маша, приглаживая волосы. — Да, наверно, о выступлении спросит, разве на всякий случай взять тетрадку». Пошарила глазами по опечку, тетрадки там не было, заметалась туда-сюда.
— Ты чего суетишься? — спросила Прасковья.
Маша скрыла от матери, чего она ищет, успокаиваясь, подумала: «Откажусь, что я им!»
Легок, свеж был Низовцев, в суховатой подвижной фигуре чувствовалось, что он в расцвете своем, живые глаза любопытно обежали избу, отыскали затаившуюся у печи Прасковью. С Машей поздоровался за руку, Прасковье поклонился:
— Доброе утро, Прасковья Васильевна, привыкла к новой работе?
— Работа что, — выпростав руки из-под фартука, ответила она. — Мы от нее не отказываемся, да без дела стоим: опять кирпич кончился. Строить затеяли, а не подумали, из чего строить будут.
Маша одними глазами намекнула матери, чтобы та не больно-то заговаривалась.
— Мы за тобой, Мария Петровна, — сказал Низовцев, — в сборе?
Маша обрадовалась, не в кузове трястись, не пыль дорожную глотать, а на легковушке, с шиком, то-то Нинка с Дуськой позавидуют! Мельком в окошко взглянула: а может, прихватить Нинку с Дуськой? Нет, все не усядутся — на переднем сиденье поместился красный Никандров, на заднем главный зоотехник Матвеев. Что это Андрей Егорович Никандрова на свое место усадил?
— Строят дворы, — некстати сказала Прасковья. — Кто чертоломить в них будет, света вольного не видя? Что Маня видит? В три-четыре на ногах…
— Маша, текст прихватить не забыла? — напомнил Низовцев.
В машине сел рядом с ней. Мимо промчался грузовик, в разукрашенном ветками кузове сидели в красных платочках доярки, то Анна Кошкина придумала. На всю улицу грянула хоровая песня, вспугнутые с дороги воробьи взлетели на провода. Маша позавидовала дояркам: им что, ни о какой речи заботиться не надо, с ненавистью глядела на красную, с золотистыми искорками веснушек шею Никандрова, как будто он был виноват, что ее тетрадка пропала.
— Ты что пасмурной стала? — спросил Низовцев. — В твою пору я рта не закрывал. Бывало, над любым пустяком смеемся, старшие на нас как на глупеньких смотрят, по их мнению, вроде смеяться не над чем, а нам смешно. Ты мать особо не слушай. Она со злости на себя наговаривает. Закончим стройку, глядишь, к зиме на ферму вернется.
— Разве вы знаете, что на уме у моей матери?
— Почему же не знать? Кто коров не любит, тот четверть века на ферме не проработает. Она еще как работала! Рассказывают: примет вроде невидную телку, а выходит из нее добрую корову, потому как породу в ней угадывает. У твоей матери талант, а талант дремать не любит, он донимает человека, потому что себя хочет проявить. Талантливые люди любимым делом сыты не бывают, зато другая работа им претит, на ней они долго не держатся. Я думаю, твоя мать такова.
Андрей Егорович, наверно, и об ней, Маше, мог бы сказать, какая она, хотелось спросить его, как гадалку, но не осмелилась — подумает, что она хочет набиться на похвалу, зато поперечила:
— Моя мать коров любит, но правду сказать, в три-четыре утра вставай с постели, летом ладно еще, а зимой на улице пурга, холод, ты беги…
Низовцев молчал, пока обгоняли грузовик с поющими доярками.
— Ты повторяешь слова своей матери, но не забудь, Маша, — заговорил он, когда грузовик остался позади, — твоя мать всего хватила, все испробовала, и, конечно, больше горького, такое время выпало на ее долю, что ль, но мы двигаемся вперед, а не назад, дворы построим, в них не потребуется носить корма руками, все за тебя сделают машины, техника самый тяжелый труд примет на себя.
— Наверно, не скоро, — усомнилась Маша.
— Молодая, в школе училась, а неверующая, — засмеялся главный зоотехник Матвеев.
Обернулся Никандров:
— От матери наслушалась.
«Далась вам моя мать, — рассердилась на Никандрова Маша, — ты ее не видел, а говоришь».