Впервые, может быть, Маша задумалась о том, какая у нее мать, добрая или злая, портящая другим женщинам жизнь или сама с испорченной жизнью. То, что мать вспыльчива, что мать — порох, Маша испытывала на себе. Бывало, Маша набедокурит, мать отхлещет ее чем попадя, после часа три ей на глаза не попадайся.
Маша захлопнула сундук. В избе было темно. Как в детстве, потянуло в осинник. Дорогой мысли неотвязно крутились около матери. Вспомнилось: Маша была совсем маленькой. В колхозе дела не клеились. Мать приходила с фермы злая, кидая на печь фуфайку, говорила бабушке (тогда жива была Машина бабушка):
— Солому с крыш скормили, а до выгона в поле глаза вытаращишь: коров на веревки придется подвешивать. — Заметив Машу, добавляла: — Вот еще назола навязалась.
Маша не знала тогда, что такое «назола», обижалась и готова была убежать из дома, но куда убежишь, коли за окнами снег, а валенки с худыми пятками. Мать умывалась, бабушка собирала на стол. За обедом мать вытаскивала из кармана юбки комок сахара:
— На, что ль, вижу: букой смотришь. Ох, горюшко мое, в кого такая обидчивая?
Маше надо было посердиться, не брать сахар, но боялась, как бы он опять не утонул в глубоком материнском кармане. Обкусанный комок, поди, остался у матери, когда она с товарками пила на ферме чай вприкуску. Маша хрустнет раза два, и сахара нет. Мать скажет:
— Скоро смолола, нет бы с хлебцем.
Были и счастливые минуты. Маша сидит у матери на коленях. Мать говорит, что вырастет Маша большой, выучится на врача или учительницу, будет жить в городе, а она, ее мать, станет приезжать в гости. Маша перебьет:
— Мам, у меня будет все: и булки, и конфеты, и печенье, все-все. Ты приедешь, я скажу: «Мам, ешь сколь хошь, ну вот по самое горлышко».
Мать прижмет ее к груди.
— Глупышка ты моя хорошая.
Маша любила бегать на ферму, смотреть, как мать работает, потом помогать стала, уберут вместе навоз, мать скажет:
— Ну вот, доченька, мы и убрались, спасибо, помогла. Пойдем домой, я постираю, ты уроки поучишь.
Раздор вышел, когда Маша восьмилетку окончила. Обычно после четырех классов малиновские ребятишки учились в Кузьминском, но Прасковья отвезла дочь на Урочную в восьмилетку — плохо ли: под надзором тетки будет учиться. Бывало, Маша прибежит на выходной или на каникулы, на ферму кинется, с телятками позабавляется. Прасковья от фермы не отпугивала. Кончила Маша восьмилетку и закапризничала: «Не буду учиться». Прасковья и с лаской, и с угрозой — подавай документы в Коневское педучилище, да не настояла на своем.
«Может быть, я ей мешаю, связываю руки, — с обидой подумала Маша, входя в осинник. — Она всю жизнь гонит меня прочь, раньше в педучилище, теперь замуж».
Горько стало, глаза слезами набухли. Где-то за осинником заревела корова, кажется, Заря. Опять на душу пало: как же мать без озорной Зари жить будет! Коровы, они, конечно, не люди, но когда все время с ними, привыкаешь, день не побудешь на ферме, тебе как бы чего-то недостает. Это ей, Маше, известно.
Вернется мать, ведь однажды было с ней такое. Разве самой пока доить ее коров? Доила же, когда мать отлучалась. Станки рядом, ставь по очереди четыре аппарата. Нет, сорок коров слишком много, замотаешься. Еще бы сами коровы в станки шли, а то, бывает, заупрямится какая — не загонишь.
Думала-думала, да так и ничего не придумала. У молочной перед вечерней дойкой Анна Кошкина притворно руками всхлопнула:
— Ну и передовичка! Коровок бросила, не пожалела. Без совести баба. Я, пожалуй, взяла бы себе Зарю, Ласку, Синицу, больше нет, не осилю, а тройку взяла бы, в крайности четыре. Давайте, бабенки, Прасковьиных коров поделим, ну, нагрузочка чудок побольше станет, но заплатят.
Грошев прикидывал, кого бы пригласить в доярки, а тут без всяких хлопот — Антоновой как и не было, почесал за ухом, обрадовался:
— Это идея!
Маша выступила вперед:
— Никому коров матери не отдам.
— Ну, ну, дои, — усмехнулась Анна, — поживем — увидим, сказал слепой.
«Так, запускаю сразу в четыре станка четыре коровы, засыпаю в кормушки концентрат, подмываю вымя, надеваю доильные стаканы… Сдюжу, назло Анне сдюжу», — решила Маша. Работала расчетливо, но не все коровы приходили на преддоильные площадки.
— Помочь? — спросил Костя Миленкин. — Я коров буду подгонять.
— Валяй.
Доила Маша и думала: «Попрошу Костю, чтобы помогал, пока матери нет. Он не откажется».
После дойки Маша попыталась задобрить Костю, посочувствовала:
— Как хорошо, Костя, что вам дом строить разрешили. Твоя мать да и ты, наверно, рады.
— Мать рада, мне что? — возразил Костя. — Отрезанный ломоть, выучусь на ветеринара, где буду работать, там и мой дом.
— Костя, — попрекнула Маша, — ты смоленский бродяга.
Намекнула на то, что отец у Кости из Смоленской области: в войну Устинья приняла из Коневского госпиталя инвалида войны Николая Миленкина.
— Ты будто малиновская. Мы такое поколение: у меня отец смоленский, у тебя алатырский, у Нинки молдаванин.
На третьи сутки погода резко переменилась. Бесконечными караванами поплыли тучи. На земле лютовал ветер; с молодым буйством гонял он волны по зеленым хлебам, раскачивал осины, с пронзительным свистом сгибая их макушки. Саму Малиновку пронизывало насквозь. Стены изб, дрожа, гудели. Временами принимался сорить колкий холодный дождик. Утихал ветер, спадал дождь, но тучи не расходились, наоборот, густели, и дождь снова припускал во всю прыть. Проселки раскисли, на Урочную машины не ездили.
Был день особенно дождливый и мозглый. Около пчельника грузовик Пшонкина забуксовал. Под секущим дождем доярки раскачивали его туда-сюда, рубили и бросали орешник под колеса. Пока помогали выбраться из грязи машине, не чувствовали ни острого ветра, ни дождя, в кузов садились в парящей одежде, а добрались до Барского пруда, остыли. И под тентами универсальных доильных установок ветер ходил ходуном, пробирая до самых костей.
Маша, дрожа, подвешивала стаканчики на вымя коров. Лицо ее сжалось, покрылось мелкими пупырышками, стало фиолетовым; во рту было сухо, ноздри выдыхали жар. Маша боялась, что не сможет подоить коров, свалится, но старалась пересилить слабость. «Нет, нет, мне хворать нельзя, — внушала себе. — Анна Кошкина коров заберет».
— Давай я буду стаканчики навешивать, — сказал Костя, видимо заметив, что она вяло работает. — Ты вымя подмывай, за дойкой следи. Не беспокойся: я доить умею, в Кузьминском, в школе, в кружке дояров учился.
Маша безропотно отдала доильный аппарат. Работали молча, лишь закончив дойку, Костя прохрипел простуженным баском:
— Порядок.
— Спасибо, — сказала Маша.
— Что там? Мне для практики надо.
Дома в нетопленной избе, из которой ветер выдул остатки тепла, было холоднее, чем на улице. Маша сменила мокрую одежду. Сухое белье приятно прилегло к телу, но проклятый холод затаился внутри, и она время от времени вздрагивала. Преодолевая усталость, сходила во двор за дровами, натопила голландку, наварила картошки с мясом; сама наелась и черного кота накормила, надо бы пол помыть, но, пожалуй, сначала малость полежать. Упала плашмя на кровать…
— Маша! — кричала Нинка, стоя у кровати. — Спишь, и дверь не заперта.
— Что, разве ночь?
— Хи. На утреннюю дойку поедем.
Маша вскочила и как была одетая, так и побежала к рукомойнику. Нинка дожидалась и рассказывала, что ночью дождя не было и ветер стих.
— И эти — наши с карьера, пешем прикатили, — ликовала Нинка. — Юрка грохал-грохал в мазанку, а ты в избе дрыхнешь, как убитая. Да… Что у вас дверь снаружи странно покрашена, откроешь, края белые?
11
Порывистый ветер ополаскивал окна дождем. Стоял полдень, но в кабинете было сумеречно, хоть включай электричество. Низовцев ходил из угла в угол так быстро, что со стороны могло показаться — человек мечется в поисках выхода, а выхода нет. «Дождь кончится, тоже не поедешь: до Малиновки вряд ли доберешься. А надо бы съездить, надо».