— Дайте сказать!
Но в зале задвигали стульями, кто-то открыл форточку. Белыми курчавыми клубами ринулся морозный воздух. Мужчины спешили к выходу, закуривая, чиркали спичками. Маша насупилась, встала в сторонке. Думала: «Мстят, все мстят». Кто-то пожал ей локоть, взял под руку. Сам председатель.
— Сердишься? — спросил он.
— Все на меня свалили. Грошев жуликов прикрывает, вы ему верите. Вы мне слово не дали: правды побоялись.
Она выдернула руку. Низовцев сказал как бы в раздумье:
— Дал бы я тебе слово, ты вгорячах наговорила бы всякого. Дело испортила. Пойми, мы не можем даже оплошность прощать. Ты же комсомолка, с тебя особый спрос. Подумай получше без обиды, попробуй без жалости к себе, попробуй.
15
В ребристых снегах прятались синие тени. Вчера утром металась и свистела шальная вьюга, накрутила, навертела сугробов и сугробиков. Маша домой шла по кривой, узкой — встречным не разойтись — тропке. Завтра у нее выходной. Она просто не могла придумать, куда время деть: ну, с себя постирать, полы помыть, дальше что? Опять идти на ферму в дом животноводов, где вечерами смотрят телевизор? Но после собрания даже с кузьминскими Маша разговаривала неохотно. А главное — там будет Никандров, он станет красоваться у радиолы. Его Соня, вытянув длинную шею, будет млеть, дожидаясь, когда он пригласит ее на танец.
— Фу! Глядеть противно, — проговорила вслух.
Сквозь редкий рыжий березняк разглядела избу, белую, почти сравнявшуюся крышей с сугробами, и снова охватила тоска: так бы и уехала куда глаза глядят.
Затрещал, застрелял на окраине Малиновки трактор. Растревожил белую тишину. Наверно, Гога с болота обедать приезжал. Он с Настей вселился в дом Павла Кошкина, даже ремонт до лета отложил: им наплевать, что половицы скрипят, что печь дымит, что на дворе половины крыши нет, — и такому жилью обрадовались.
Маша подняла глаза и увидела, что на тропке около ее дома стоит мужчина. Она даже приостановилась, стараясь угадать. Но не угадала, лишь прибавила шагу да сердце взволнованно забилось. Старалась разочаровать себя, что мужчина чужой, он просто так стоит на тропке, не к ней пришел, а втайне радовалась: ее ждет. Пошла быстрее. И вдруг закричала:
— Костя! Костенька!
Побежала, спотыкаясь и путаясь в тесной тропке. Столкнула с тропки его в снег, обняла:
— Костя! Приехал? На каникулы, да? Ты сразу ко мне? Ой, Костя, как я по тебе соскучилась! — и чмок его прямо в губы. — Костя, ты другой стал. И красивый.
Костя за несколько месяцев отлучки возмужал, лицо его округлилось, пополнело, на верхней губе пробились темные усики, которые он, видимо, нарочно не брил. Костя был нарядный, в куртке на меху с «молнией» застежкой. И басок откуда-то у него появился, не очень-то густой, но уверенный. И смотрел Костя не стесненно, а весело, радостно, в уголках губ пряталась легонькая усмешка.
Маша бросила взгляд на маленькие, залубеневшие окошки избы, на узкий проход между сугробами, потом на себя: была она в поношенной фуфайке, в темном, платке, что закутал ее голову, — остались одни глаза да нос, в тяжелых чесанках с калошами — и ужаснулась: «настоящая фефела». Быстрым движением развязала платок, блеснули золотом волосы, их отблеск остался на ее улыбающихся губах, на белизне зубов, подтолкнула Костю в спину:
— Чего стоим-то? В избу пошли.
— Пошли, — сказал Костя, — посмотрим, как ты живешь. Мать говорит, что по тебе соскучилась, а ты к ней не заходишь.
— Зайду, Костенька, зайду, — говорила она, щелкая ключом в замке.
В избе стоял холод. Ледок на окнах оброс снегом, как мхом. Маша дыхнула, в воздухе повисло курчавое облачко.
— Мы печку натопим, — сказала она, стала было снимать фуфайку, но спохватилась: —Ой, Костя, за дровами надо во двор идти!
— Я схожу, — сказал он.
— Куртку сними, мою фуфайку на.
Поменялись одеждой. Костя пошел во двор. Маша остановилась перед зеркалом. Щеки разгорелись, волосы по плечам рассыпались, легли на ворот куртки. Сама себе понравилась. Торопливо кинулась к сундуку, вынула нарядное платье. Чутко прислушиваясь к стуку в сенях, спешно надевала его. Оно как нарочно застряло на груди, батюшки, не тесно ли стало? А недавно велико было. До прихода Кости еле успела справиться. Костя грохнул дрова около голландки, присел на корточки перед топкой, запихал в нее поленья. А Маша так и стояла посреди избы в легком платье, ее пронизывало холодом, по рукам пошли пупырышки, но лицо по-прежнему горело. Она ждала, когда Костя кончит растоплять голландку.
Костя выпрямился.
— Ты что мерзнешь? — Он снял с вешалки куртку и накинул ей на плечи.
А ей, казалось, только этого и нужно было, она, поежившись, похлопала радостно в ладоши и воскликнула:
— Ой, Костя. Картошки наварим, до отвалу наедимся! Ты, наверно, по картошке соскучился. В городе, там все это — пюре.
Чистила картошку и расспрашивала его про учебу, про товарищей, очень осторожно завела разговор про тамошних девчонок, исподволь выпытывала. В голландке шуровало пламя, топка иногда постреливала золотыми угольками, на плите булькала вода в чугунке с картошкой. Изба наполнилась мягким теплом. Становилось уютно. Маша спохватилась:
— У меня же хлеба нет. Костя, последи за картошкой, я сбегаю к Ваську в лавку.
Накинув полушалок и чуть закрепив его под подбородком, выставив уши и полголовы, она, сияющая, необычная, в распахнутой куртке Кости, побежала по порядку к Ваську.
— Ты куда столько? — подивился Костя, когда она все выложила на стол.
— Съедим. Что мы, бедные?
Ели весело, вперегонки. Говорили пустяки и следили друг за дружкой, за каждым движением — и чувствовали это. И было от того немного неловко, и в то же время в этом была вся прелесть общения.
Костя неожиданно спросил:
— Я тебе все рассказал. А ты как жила? Я в газете читал.
— Раз читал, чего спрашивать? — нахмурилась Маша. — Не знаешь, что ль, как дояркой быть, — изо дня в день одно и то же. Да, не то я говорю, не это. Ну, когда к коровам привыкнешь, каждую ее узнаешь, то они тебе как родные становятся Они животные, но все понимают, даже чувствуют, когда ты не в настроении.
— Сам пас коров — знаю, — сказал Костя.
— Да, конечно, знаешь. Не работа меня мучает, Костя, — люди. Не понимаю, что у нас за люди! Готовы тебя съесть. Я не говорю про Анну Кошкину, про Тимофея Антоныча — ты знаешь их норов. Но как могли Низовцев, Никандров… Нет, я одна, но я буду бороться до конца… — Лицо ее искривилось, по щекам потекли слезы, чтобы скрыть их, уронила голову на руки, но так расстроилась, что зарыдала. Костя гладил ее подрагивающие плечи и успокаивал, говоря, что она просто устала, многое преувеличивает. А Маша, всхлипывая, рассказывала, как ночи не спала, ухаживала за больной Ласточкой и как потом Никандров чуть ли не преступницей обозвал, а Низовцев даже слова ей не дал. Затем, как бы устыдившись слабости, выпрямилась и, глядя на Костю красными, заплаканными глазами, проговорила:
— Не смотри на меня — я страшная.
Долго умывалась холодной водой, пока лицо не разгорелось. Глядя в сторону, сказала, что ей пора идти на ферму, пусть он отвернется — она переоденется. Костя встал лицом к окну, смотрел, как на стекле сначала протаяло овальное пятнышко, затем оно стало шириться, расти, смотрел, как тончает, слезится ледок, как слезки его, стекая, слизывают мохнатый налет.
— Можешь повернуться, — объявила Маша. Перед ним была опять деревенская девка в старой фуфайке, в чесанках с калошами, лишь полушалок заменил темный платок, из-под полушалка, как два фонаря, горели большие глаза.
— Я пойду с тобой, — сказал Костя. — Соскучился по ферме да и, как мать говорит, учусь на конного фершала.
Слово «фершал» Машу развеселило.
— Тогда пошли, фершал.
На ферме первой встретилась Анна Кошкина. Она хитро прищурилась на Машу, словно выстрел по ней сделала, наигранно весело воскликнула: