Низовцев ждал, что ответит Анна, но в круг ворвалась, как заведенная юла, Галя Мамина, прищелкивая пальцами, она воскликнула:
— Иии, поехали, милые!
И больше Низовцев не видел и не слышал никого, кроме молодой доярки из Кузьминского. Галя припрыгивала, скакала, притопывала, выбивала дроби и носилась метеором по кругу.
Низовцев закрыл глаза. И теперь он увидел перед собой молодоженов, Машу и Костю, которые, казалось, светились радостью и счастьем. Маша в белом свадебном наряде, с разгоревшимся лицом вдруг подошла к нему, Низовцеву, и сама поцеловала его:
— Спасибо, Андрей Егорыч. У меня не было отца. Вы мне за него. Спасибо.
И она заплакала счастливыми слезами. Рядом с ней стоял Костя, он все гладил ее руку, как бы успокаивая ее, а у самого тоже повлажнели глаза.
Свадьба всем понравилась. Хотя сейчас вот наедине с собой Низовцев признавался: что не все было продумано ладно. «Да, — продолжал думать он, — свадьбу надо уметь вести. Недаром же раньше говорили «сыграть свадьбу», и ее играли по веками выработанному обычаю. Да вот беда, старые обряды отвергли, а новые не придумали».
Низовцев взглянул на стол. Вот об этом и надо было написать. Но как? По-прежнему он не хотел, а по-другому не умел. В мыслях своих он неожиданно отказался от предложения редактора. Да и не горит, редактор подождет со статьей. А позднее — глядишь, вызреют мысли у него, Низовцева, и тогда все само собой сложится.
2
Маша вышла на крыльцо. Улица, поля — все было заполнено ярким светом. На цоколе плешинами лежал снег, пригретый солнцем, он парил. Вдали, на возвышении, село Нагорное так мягко и зовуще синело, что хотелось пойти туда. Маша и правда сбежала с крыльца, но направилась не туда, а завернула за угол. И хотя на ферму идти было рано, все же пошла. Ее одолевала жажда шагать по белым полям, ощущать ласковое тепло начала весны. Снег был совершенно не тот, что зимой, в студеную пору: он отяжелел. Такой снег ломает в садах и лесах ветки, сучья, гнет в дугу молодые деревца.
В январе, в солнечный день, все вокруг искрится, горит белизной, светится до самой кромки горизонта. Разбросанные по полям стога кажутся огромными глыбами облитого сахара. Хотя и сейчас всюду лежал такой ослепительный снег, что на него больно смотреть, но стога, что уцелели еще, виднелись темными холмами; и лес густо чернел в лиловой дымке; и кусты по краям оврагов лоснились вишневым цветом. На пригорке вытаяла земля. Вчера было совсем маленькое черное пятнышко, но как разрослось оно сегодня!
Маша пнула снег. От носка валенка образовалась ямка. Снег вязкий, сырой, чего хочешь лепи из него. Расстегнула ворот. Стало свободней дышать.
Опять идет весна. На ферме спокойно. Грошев угомонился, Анна Кошкина не язвит. А ведь она, Маша, думала, своим поступком бурю вызовет, грязь потоком польется. А получилось иначе. Зря плохо подумала об Андрее Егоровиче. Да ведь и то сказать, замучилась с коровами, а он то делами занят, то в отъезде — не до ее горестей и бед. А для нее — ночь и ночь, и нет ей конца, и вдруг столько света, радости — ошалеть можно. Жаль, Костя далеко. Съездить бы на денек, поглядеть, как он там живет. Мать его, Устинья, иногда ходит с Машей на ферму, пробует учиться доить коров.
И еще иногда сердце тревожится о матери. Сам Андрей Егорович ей телеграмму посылал с приглашением на свадьбу. Не приехала. А на днях прислала письмо, ругается и бранится, что Маша с ума сошла; путных женихов отпугнула, Костя — что малый ребенок, в житейском он не смыслит, вечно всем станет угождать, а о себе, о своей выгоде не подумает. «Такова их порода. Его отец Миленкин хотя и счетоводом в колхозе работал, а ничего не нажил, не накопил, вздыхал да любовался каждым кустиком, дома жрать нечего, Устинья муку в людях занимает, а он губы вытягивает: «Как хорошо черемухой пахнет». До черемухи ли, черт чахлый!»
Маша изорвала письмо и целый день не разговаривала со свекровью, как будто она виновата в чем-то была. Устинья нет-нет да напомнит: «Ты матери напиши, не сердись на нее, глядишь, она отойдет, смирится». Маша молчит. Со свекровью у нее никаких споров-раздоров. Иногда странным кажется: с родной матерью не в ладах, с чужой — водой не разольешь. Маша как-то сказала об этом Устинье. Та ответила: «Чего нам делить? Из-за чего ругаться? Из-за того, что ты на мать рассердилась и со мной не говоришь? Так я, того, голова, знаю, что у тебя на сердце».
Она, Устинья, прямо-таки насквозь Машу видит. В обед Маша пришла с фермы. На столе в чашке желтела слойчатая половинка кочана. Маша без хлеба с жадностью принялась есть капусту. Устинья погладила ее по голове.
— Ешь, ешь, доченька. Бывает, кисленького хочется.
— Ты о чем?
— Так это я, — отговорилась свекровь. — Может, мол, чуешь чего.
Маша покраснела. Устинья обняла ее:
— Смотри, дитя не губи, а то ныне вы какие, как чуть это… Роди, я, того, голова, крепкая, выращу его вам.
Вспомнила по дороге на ферму разговор со свекровью и только ныне догадалась, почему Устинья надумала научиться доить коров.
За пестротой мыслей Маша не заметила, как оказалась рядом с фермой, жалко стало, что дорога быстро кончилась. В дом животноводов идти не хотелось: там сейчас пусто, только на кухне мать Дуси с Санькой Самылиной картошку на обед чистят. Лучше посидеть на вольном воздухе, а на сене, на солнечной стороне, даже полежать можно.
Она приблизилась к сену и застыла на месте. За завалом приглушенно бубнил мужской голос. Говорил Грошев:
— … Тебя Никандров за килограмм жмыха перед всеми опозорил. Нет тебе былого почета. Это при мне, а что без меня будет. Подумай.
Ему никто не отвечал, но Маша догадалась, что с ним Анна Кошкина.
— И все через Маньку Антонову, — продолжал Грошев. — Не сунься она, не выскочи, глядишь, жили бы тихо-смирно, никаких новшеств. Ну, накачалась на мою шею. Я думал, что после собрания она обидится и убежит к матери в Санск. Нет, выдержала. Тут еще этот Миленкин приехал. Каюсь, не смогли мы пересилить Низовцева, не отговорили его от стройки в Малиновке. Не будь стройки, Манька давно бы вылетела отсюда как пробка!
У Маши застучало в висках, как от угара, во рту сухо стало. Готова была подбежать и накричать на бригадира. Но слова Анны Кошкиной остановили ее:
— Ты, Тимошка, куда клонишь? Ты что задумал? Знай: не помощница я тебе. Ты говоришь, меня Никандров обидел. Да, обидел, но зла у меня ни на кого нет. Хочешь верь, хочешь не верь.
— Один раз обидели, еще обидят, они сумеют, — возразил Грошев. — Ты подумай: девчонка, а впереди тебя, о ней постоянно кричат в газетах. Когда это было? Да что говорить! Раньше ты не такая была. И забудь, что я тебе говорил. Ну, пошел: Никандров меня ждет, видишь, хочет допросить меня, как я думаю завозить на ростепель корма. Кто он такой, чтобы с меня спрашивать?! Эх, Анна, не узнаю я тебя.
Зашумело сено. Маша, чтобы не столкнуться с Грошевым, перешла на другую сторону.
— Слышала? — спросила Анна.
— На то и уши.
— Садись, посиди, — пригласила Кошкина.
Маша посмотрела на вмятину, что осталась в сене после Грошева, наверно, и сено теплое, но села по другую сторону Анны. Пригревало солнце, ласкало теплом лицо, шею, руки, не услышь Маша слов Грошева, привалилась бы и, сладко думая свое, подремала малость, но сейчас не чувствовала ни ласки солнца, ни мягкого шелеста свежего ветерка, она ждала, что скажет Анна.
— Недобрый он человечишко, — заговорила расслабленно Кошкина. — Раньше я была как слепая: что он мне прикажет, то и делаю. Жмыхом хотел растравить. Верно, стыдоба жгла-палила мое личико, Никандрова готова была сгрызть. Но прошло времечко — поостыла. Бывалоча, прихватишь посыпки с фермы, оглядываешься — как бы люди не заметили. Совестишка кое-какая осталась…
Тимошка на совещании вину от себя отвел, а вины этой на нем, как осенью на паршивой овце репьев. У него одна кровушка-заботушка — себе в ротище да деткам в закрома захапистые. Низовцеву трудно с ним. Бестолковые и неблагодарные мы. Вон какой дворец сгрохали не для себя, для нас. Горушка-неслушник от матушки отбился, думала, пропадет. Колхоз ему домик: живи, детишек плоди. Наська-то, слышь, брюхата… Колхоз тебя, меня, сына моего возвысил, и вредить ему? Поживу, как люди, без завидушек, отойду душенькой.