— Знаю, не пешем шли.
— Мечи на стол лучше-ка.
На столе, покрываясь сизым налетом жира, появилась похлебка.
— Ага, горяченькая, — засмеялся Грошев, — надо уметь русскую печь сложить. В другой к вечеру все выстынет, в нашей — нету. — Потер правой рукой култышку левой, крикнул: — К такой бы похлебочке да бутылочку! Старуха, там ничего не найдется?
Лукерья молча вытащила из залавка пол-литра «Российской» и кинула на стол крупного копченого леща.
— Откуда, Тимофей Антоныч, такая рыбешка?
— Племянник дал, не спрашивал. В нашей речке не водится, конечно. Режь.
Выпили. Ели деревянными ложками из одной большой миски.
Грошев, шумно отпыхиваясь, черпал и черпал, вливал и вливал в себя дымящуюся влагу. Лукерья подлила еще два половника: тот и другой на еду были валкие. Лишь иногда Грошев отрывался от миски, чтобы налить стаканы. Расправившись с похлебкой, он откинулся к стене и, поглаживая живот, довольно произнес:
— Ух, кажется, малость набил туесок. Крестьянство сытую жизнь любит. Ради того и живем.
Лукерья, стоявшая посреди комнаты как на часах, спросила:
— Вам еще чего подать, а то я лягу.
Грошев свернул прямушку, посмотрел на недопитую бутылку.
— Еще не спросим?
— Ты что? Скоро утро.
— И то, пожалуй. Мать, на всякий случай достань припрятанную и каши половника три кинь, потом ложись, а мы потолкуем.
Грошев, немного покурив, бросил недокуренную прямушку на пол, растер ногой.
— Собираюсь пол покрасить — не решусь никак. Вольготного житья не станет — на крашеный пол окурок не бросишь. Летом крашеный солнце греет, а он все равно холодный. И духовитый он, некрашеный.
Лукерья, поставив водку и миску каши, стукнула тяжелой пепельницей.
— Отец, дочь сколь предупреждала: не бросай окурки на пол — он свое.
— Дочь в городе, нам можно вольной пожить.
— Не навольничался все, — проворчала Лукерья, уходя в другую комнату, — он вольничает, я убирай.
— Ну, так выпьем? — спросил Грошев, наливая. — Знаем, алкоголь вред, все болезни от него, а тянемся к нему. Вот загадка.
— Наша распущенность, — сказал Никандров, занимаясь лещом.
— Распущенность, — согласился Грошев, — в мои годы — это распущенность, точнее сказать, привычка. А парню выпить иногда не беда. Ты, Герман, слишком строг к себе. С доярками балакаешь о делах, а они молоденькие, тобой любуются: здоровяк ты, силушка из тебя прет. Давай выпьем по одной. — Выпил, поморщился. — Однако горькая, окаянная… Бабы силу уважают и нахрапистость, а ум не очень-то примечают.
— Ты на что намекаешь? — нахмурился Никандров.
— Кашу ешь. Годы, говорю, скоро бегут, не всегда будешь такой. Лицо-то у тебя хоть прикуривай. Когда хватишься, меня вспомнишь, скажешь: говорил же старый хрыч! Ох, девки, хлопот не оберешься. Твоя-то, Соня, тихонькая, ее не слышно. А Антонова помучает.
— Очень хорошая работница, — сказал Никандров, — побольше бы таких.
— Что бы ты с ними стал делать? Не было бы Машки, жили бы мы спокойно: об нас ни слуху и мы других не знаем. Ты думаешь, комплекс стали бы строить? Через Машку строят. Сначала об ее почине на всю область заголосили, затем на собрании животноводов она областному начальнику понравилась — пошло и поехало. Нынче из-за кого допоздна засиделись? Из-за Машки. Она, так сказать, заставила нас на ферме изменить всю технологию. Замуж бы ее выдать, — поглядел на Никандрова. — Я бы, Герман, такую девку не упустил! Видная собой, ничего не скажешь, я старик, а завидую тому, кому она достанется. Эх, мне бы твои года да силушку твою! С Манькой не пропадешь.
— Пожалуй, надо идти, а то Аганька ночевать не пустит, — отговорился, поднимаясь, Никандров. Плотен, крепок был Никандров, а и его слегка покачивало. Следом за ним тяжело встал Грошев — огрузнел от водки и еды.
— Бабу тебе, Гера, надо, бабу, тогда ты к людям подобреешь. А может, не пойдешь? Ложись на Райкину постель.
— Нет, пойду. Ну, чуден ты.
Выпроводив гостя и заперев за ним наружную дверь, Грошев пропел:
— Нам не страшен серый волк, серый волк…
— Ты бы его до Аганьки довел, — сказала Лукерья.
— Сам дойдет. Ишь, как себя бережет, но нынче осмелился, даже выпил вон. Эх, все мы люди-человеки!
12
У Низовцева, как у всех крестьян, был свой пятистенный дом, около дома сад с десятком яблонь, с зарослями вишни и терна, за садом — огород.
Низовцев колол дрова в пустом дворе. На душе у него было спокойно, батареи выпросил на подстанции газопровода, через два дня в дом животноводов дадут тепло. В дом переберутся кузьминские доярки, там же откроют и столовую. На вывозку торфа с болота «Сельхозтехника» обещает прислать колонну грузовиков и тягачей, приезжих шоферов и трактористов тоже придется разместить в доме животноводов.
— Уладим все! — произнес вслух Низовцев и ударил колуном по чурбаку.
— Отец, завтракать, — позвала с крыльца жена.
Неторопливо позавтракав, он минут десять понежился на мягком диване. Вроде бы спешить некуда, но привычка одержала верх — быстро поднялся, надел полушубок черной дубки и медленным шагом пошел в контору.
Тихое Кузьминское от снежных наносов стало ниже, невзрачнее. Где-то в конце села к ферме проехал мужик на санях, за ним желтая собачка увязалась. Из-за поворота показалась в длинной шубе древняя Лукерья Угрюмова. Низовцев заранее приготовился к встрече. У Лукерьи всегда находилась какая-нибудь просьба. Старуха низко поклонилась и загородила председателю дорогу.
— Батюшка, Андрей Егорыч, ты бы зашел ко мне — потолок треснул. Вот-вот задавит, да меня, старую, задавить и надо, всем бесполезна, но тебя жалко — накажут. Как-никак живого человека придавило. Она, Советская власть, не любит этого. Зайдешь, что ль? — Бесцеременно разглядывая председателя, помотала головой: —А худой ты, на работе измотался, чай. Ты этих, окаянных, помощников, больше гоняй. Ежели самому зайти неколи, Петьку Грызина с топором пришли. А уж он, Петька, знает, сколь досток-то надоть.
— Ладно, ладно, бабушка, пришлю.
— Ну, бог спасет, — поклонилась и тихо тронулась дальше по своим делам.
«Надо не забыть послать Грызина к Угрюмовой, — подумал Низовцев под скрип шагов. — В колхозе она со дня основания, считает его своим, не на сына надеется, а на колхоз, вот она, жизнь, как повернулась».
На крыльце конторы он нагнал письмоноску.
— Нам свежая почта, — сказал он весело. — Давай, Валя, ее мне, посмотрим, что ты новенького принесла. — Он быстрыми шагами прошел в кабинет и с нетерпением принялся читать письма. Особо заинтересовали два письма. Малиновец Павел Кошкин соглашался с ценой, какую колхоз ему предлагал за пустующий дом, малиновец Алексей Куделин, а просто Кузнец, сообщал, если нужны кузнецы, то может вернуться на выселки, и, конечно, просил квартиру: дом-то свой он продал.
— Это уже интересно, — порадовался Низовцев и заходил по кабинету с довольной улыбкой. — Интересно. Ну, Алексей Куделин, ты, как говорится, первая ласточка, хотя она весны и не делает однако…
В дверь просунулась посыльная, круглолицая, шустрая бабенка.
— Андрей Егорыч, слышу, вы разговариваете, думала, кто у вас есть. Сын из Минска на побывку приехал, всего на три дня, может, посидеть к нам зайдете?
Андрей Егорович привык к приглашениям, но почти никогда ими не пользовался. Не то чтобы людьми пренебрегал, просто берег время. От приглашения отказался, но посыльную отпустил:
— Весь день гляди на сына, только попутно забеги к Георгию Кошкину, скажи: я вызываю.
Гога пришел не один, а с Настей. Настя вошла первой. Низенькая, грудастая, в потертой жакетке и короткой юбке, она казалась кургузой. Гога возвышался за ее спиной. Он был тонкий, сухой, на узком смуглом лице гирей от ходиков висел нос. Сама Настя топ-топ к председательскому столу, не заговорила, а закричала:
— Андрей Егорыч, я его в Малиновку не пущу! Пусть дома зиму сидит! Со мной хочет жить — ни на какой торф не поедет!